Чем черт не шутит – при свете дня эти строчки вполне могут звучать лучше, чем сейчас, ранним утром.
И все же: если Тайлер что-то собой представляет, если он твердо настроен написать настоящую вещь, откуда в нем столько сомнений? Разве не должен он ощущать… направляющую руку?
Ну и что с того, что ему сорок три и он поет в баре?
Нет, он никогда не возьмется за ум. Это песнь горького старения. В сердце у него забит костыль (вот еще один возможный синоним), и он не может и не хочет от него отрекаться. Он постоянно чувствует его присутствие и без него не был бы самим собой. Никто и никогда не советовал ему, получившему диплом по политологии, заняться написанием песен и проматывать скромное материнское состояние, бренча на гитаре в еще более скромных залах. Это его секрет Полишинеля, его “я” внутри “я” – уверенность в собственной виртуозности, умении проникать в суть вещей, которая пока никак себя не проявила. Он все еще только на подходе, и его бесит, что все вокруг (все поголовно, кроме Бет и Баррета) видят в нем неудачника, немолодого уже музыканта из бара (нет, лучше сказать, немолодого бармена, которому хозяин заведения позволяет петь свои песни пятничными и субботними вечерами), тогда как сам он знает (твердо знает), сколь многое в нем таится, сколь многое он обещает миру, не то чтобы прямо гениального, но все новые мелодии и стихи медленно и непрерывно наполняют его, великие песни витают над головой, и в какие-то мгновения кажется, что еще чуть-чуть – и он поймает одну из них, буквально выхватит из воздуха, и он старается изо всех сил, о, как же он старается, но то, что ему удается поймать, никогда не оправдывает ожиданий.
Ошибся. Попробуй еще раз. Ошибся лучше. Так, да?
Тайлер напевает первые две строчки, тихо, себе под нос. Он ждет от них… чего-то такого. Волшебного, загадочного точно и… хорошего.
Он тихонько напевает, сидя на кухне, где приглушенно пахнет газом, где на бледно-голубые (в свое время, должно быть, выкрашенные аквамарином) стены прикноплены фотографии Берроуза, Боуи, Дилана и (дело рук Бет) Фолкнера и Фланнери О’Коннор. Как же хочется ему написать для Бет красивую песню, спеть на свадьбе – и так, чтобы получилось сказать именно то, что хотелось, чтобы это был настоящий подарок, а не очередная почти что удача, неплохая попытка; чтобы это была песня, которая захватывает и пронзает, нежная, но играющая гранями, твердая, как алмаз…
Что ж, попробуем еще раз.
Он опять начинает петь, а за стенкой спит Бет.
Он тихо поет своей возлюбленной, своей будущей невесте, своей умирающей девушке – девушке, которой предназначена эта песня и, вполне может быть, вообще все песни на свете. Он поет, и тем временем становится светлее.
Вот он, после ванны, причесанный с гелем, готовый к началу дня. Вот его отражение в зеркале на стене его комнаты, вот комната, в которой он обитает: в японском духе, из обстановки только матрас и низкий столик, стены и пол выкрашены белой краской. Это личное убежище Баррета, окруженное со всех сторон музеем хлама, в который превратили свою квартиру Тайлер и Бет.
Он берет телефон. Лиз еще наверняка не включила свой, но ей надо дать знать, что сегодня магазин откроет он.
“Привет, это Лиз, оставьте ваше сообщение”. Ему до сих пор иногда странно бывает слышать напористый, урезанный по частотам голос в отрыве от ее подвижной и очень неординарной физиономии под спутанной копной седых волос (она, по ее словам, из тех женщин, которым удается быть красивыми без оглядки на других – но удается это, надо понимать, лишь обладательницам внушительного горбатого носа и большого рта с тонкими губами).
Баррет сообщает ее голосовой почте (или на нее):
“Привет, я сегодня буду пораньше, так что вы там с Эндрю, если хотите еще потискаться, вперед. Можете не торопиться, я открою. Да к тому же вряд ли сегодня будет много народу.
Можете не торопиться, я открою. Да к тому же вряд ли сегодня будет много народу. Пока”.
Эндрю. Самое идеальное создание среди близких знакомых Баррета, грациозный и загадочный, как фигура с фриза Парфенона, единственный его опыт соприкосновения с красотой высшего порядка. Если Баррет когда-либо раньше ощущал божественное присутствие в своей жизни, то только благодаря Эндрю.
В голове у Баррета назойливой мухой вьется озарение: а не потому ли так легко ушел от него последний бойфренд, что почуял, как важен для него Эндрю, о котором он ни разу – ни разу! – бойфренду не обмолвился? Может ли такое быть, что возлюбленному показалось, будто он служит Баррету лишь заменой, лишь досягаемым воплощением органичной, непринужденной красоты Эндрю, того самого Эндрю, который до сих пор служил Баррету и, возможно, всегда будет служить самым убедительным доказательством гениальности божественного замысла и заодно – необъяснимой Его (Ее?) тяги время от времени вкладывать в работу над очередным куском глины несравненно больше тщания, заботы о симметрии и деталях, чем выпадает большинству одушевленных творений?
Нет. Скорее всего, ничего такого не было. Тот парень, если честно, не отличался тонкостью интуиции, да и в том, как Баррет почитает Эндрю, нет ни намека на какое-то развитие. Баррет восхищается Эндрю, как другие восхищаются Фидиевым Аполлоном. Никто же не станет жить надеждой, что мраморная статуя сойдет с пьедестала и заключит его в объятия. И никто не бросает любовников за страсть к искусству, ведь так?
Одно дело завороженно любоваться луной, устремляться душой к волшебному хрустальному городу по ту сторону океана. И совсем другое – требовать от любовника, от того, с кем делишь постель, кто не убирает за собой использованные бумажные платки и может выпить с утра последний кофе в доме, чтобы он заменил тебе и луну, и волшебный город.
С другой стороны, если все-таки любовник бросил Баррета из-за молчаливого преклонения перед юношей, с которым и мысли не было… Это неким странным образом было бы даже приятно. Баррета бы устроила версия, что его бывший оказался параноиком, а то и вовсе психом.
По пути к прихожей Баррет опять останавливается у открытой двери в спальню Тайлера и Бет. Она спит. А Тайлер, видать, засел на кухне с кофе. Баррету спокойнее от мысли – не ему одному, всем спокойнее, – что Тайлер тормознул с наркотиками.
Баррет медлит некоторое время, глядя на спящую Бет. Она вся исхудавшая, с кожей цвета слоновой кости, похожа на принцессу, которая уже много десятилетий лежит в летаргическом сне, дожидаясь, пока кто-то снимет с нее заклятие. Странным образом во сне меньше заметно, что она больна, – когда Бет бодрствует, в каждой сказанной ею фразе, в каждой мысли и каждом движении бросается в глаза борьба с телесной немощью.
А может быть, вчерашнее знамение относилось к Бет? Не связан ли момент, выбранный безмерным надчеловеческим разумом для явления Баррету, с тем, что Бет все меньше времени проводит бодрствуя и все больше – во сне?
Или все-таки видение было вызвано тем, что на кору его головного мозга давит маленький комок клеток? Каково ему будет этак через год услышать от врача приемного покоя, что, обратись он вовремя, опухоль можно было победить?
К врачу он не пойдет. Вот если бы имелся у него постоянный доктор (воображение рисовало ему шведку шестидесяти с небольшим лет, строгую, но не слишком фанатичную, любительницу добродушно, полушутя поворчать над скромным букетом его не самых здоровых жизненных пристрастий), он бы позвонил доктору. Но, поскольку у Баррета нет даже страховки и его обычно пользуют, практикуясь, будущие врачи, для него немыслимо обратиться в клинику, где какой-то незнакомец начнет его расспрашивать о психическом здоровье. Если он и способен кому-то рассказать о небесном свете, то только тому, кто уже знает его как человека в целом вменяемого.
И что, он лучше будет рисковать жизнью, чем поставит себя в дурацкое положение? Похоже, что да.