Он сел на табурет, вздохнул, улыбнулся мне, глядя, как я заканчиваю процедуру.
— Ну что, сынок, как поживают цветы твоих забот?
— Папа, говори проще.
— Бородавки, дурак!
— На месте. Пока что лечу их настоями…
— Ну конечно, — процедил он с видом человека, который знает продолжение, но пока что не хочет раскрывать.
Он снова вздохнул:
— Сын, а ты уверен, что в меня стреляли американцы? А не могли это быть террористы, сидевшие в засаде, сторонники Саддама Хусейна?
— Нет, папа. Стреляли американцы.
— Ты ошибаешься. Я думаю, баасисты притаились справа, на улице, ведущей к бакалейщику, под пластиковым навесом, и целились они в американцев. Пуля по ошибке попала в меня.
— Неужели?
— Да. На самом деле я спас американцам жизнь.
— Нет, папа, ты был убит американскими пулями. Это ошибка, трагическая ошибка, но тебя прикончили именно они.
— Правда? У тебя есть доказательства?
— Да. Я все видел.
— А…
— И потом, что это меняет — американская пуля, шиитская, суннитская или шальная? Ты умер.
— Нет, это разные вещи. Извини. Меня пристрелили наши освободители. С этим тяжело смириться. Особенно мне, никогда не грешившему антиамериканскими настроениями. Придется мне привыкать, сынок, придется привыкать. Ты скажешь, у меня полно времени…
Он исчез.
Я хотел сказать ему, что нам тоже придется привыкать — привыкать к его отсутствию, которое нас сломило, привыкать разочаровываться в освободителях.
Зато я радовался, что он не стал расспрашивать о своих последних мгновениях, потому что тогда я открыл бы ему, что именно происходило со мной во время этой сцены. Не знаю, в силу какого чуда — телепатии или симпатии — в эти несколько секунд я воспринимал отца глазами этих испуганных американцев: да, я не только следил за спектаклем с моей, сыновней, точки зрения, но и с точки зрения пехотинцев. Что они увидели? Араба! Вдруг к ним несется какой-то араб, машет руками как ненормальный, вопит что-то на своем грубом, отрывистом, плаксивом языке, который они не понимают! Араб! Поганый араб! Чужой — араб! Из тех арабских психов, которым нельзя верить, а то взорвешься вместе с ним! Из тех арабских гадов, которых надо косить из автомата без раздумий! Из тех арабских бестолочей, у которых еще долго придется торчать по приказу президента Буша, устанавливать демократию и качать нефть! Из тех арабских засранцев, что упрямо говорят по-арабски, рожают арабскую мелюзгу и живут на арабской территории! Арабская сволочь: мой отец!
Моя мать внешне справлялась с происходящим. Отнюдь не жалуясь, вытерев слезы, она встречала новую ситуацию и по-новому организовывала дом. Отныне она действовала только как мать, а не супруга, — было ясно, что супруга умерла в ней в один день с отцом. Сестры с трудом пытались следовать ее примеру, как сомнамбулы продолжая жизненный круиз на корабле-призраке одинокими пассажирками, — все они остались вдовами, без денег, с младенцами на руках.
Став главой семьи, я заменил отца, стараясь обеспечить нас. Я оставил мысль закончить учебу и занялся более срочными делами: искал работу, грузил ящики, мыл кухни, сторожил склады по ночам, брался за любую работу. По молчаливому уговору мы не заговаривали о будущем: озабоченные выживанием, мы довольствовались настоящим и утром завтрашнего дня как единственным горизонтом.
Но однажды вечером мать пришла ко мне, когда я с ноющей поясницей укладывался на циновку, и заявила:
— Сын мой, я хочу, чтобы ты уехал. Здесь стоит ад.
Трагедии стерли ее лицо, оно стало безжизненной, невыразительной, не отражавшей никаких эмоций маской.
— Мама, если ты и сестры в аду, я буду с тобой.
Здесь стоит ад.
Трагедии стерли ее лицо, оно стало безжизненной, невыразительной, не отражавшей никаких эмоций маской.
— Мама, если ты и сестры в аду, я буду с тобой.
— Саад, я думаю, ты нам будешь полезнее за границей. Здесь у будущего нет будущего. Если бы ты уехал, то, работая не так тяжело, ты стал бы богатым и посылал бы нам доллары.
Отвернувшись к стене, я хранил молчание: об отъезде не могло быть и речи, я отказывался рассматривать этот вариант.
В эти месяцы безвременья самая бойкая из моих племянниц, шестилетняя Салма, всегда провожала меня на новое место работы. Ей поручалось следить во всякое время дня, где я нахожусь, она сновала между мной и квартирой, принося сведения домочадцам, убеждая, что я жив, свидетельствуя, что благополучно съел принесенный ею салат, и объявляя, в котором часу вернусь.
Эта девочка, с ее лучезарной улыбкой, находила меня повсюду и любила бывать в моем обществе, так что я необыкновенно привязался к ней. Разве не была она единственным человеческим существом, с кем я стремился — улучив несколько секунд — поболтать, пошутить, улыбнуться? Однажды, радуясь тому, что вижу ее после изнурительной работы, я, не подумав, назвал ее «моя невестушка». Тронутая до глубины сердца, она так зарделась, что, жалея девочку, которая никогда не узнает отца, я взял привычку выкрикивать «Моя невестушка пришла!» каждый раз, когда она с радостной улыбкой показывалась на пороге сарая или амбара.
Иногда я ругал мать.
— Ты не должна разрешать Салме бегать по всему городу! Это слишком опасно! Могут задавить фанатики, может ранить осколком бомбы, убить случайной пулей, мало ли что. Я беспокоюсь за нее…
— Тогда, Саад, ты должен понять, насколько мы с твоими сестрами беспокоимся за тебя! Салма успокаивает нас по нескольку раз в день. Если бы не она, мы бы ежечасно воображали, что ты умер. Она ангел, который хранит нас всех.
— Салма хранит нас, но мы ее не храним.
— Ты не хочешь больше ее видеть?
— Я так не говорил. Я просто беспокоюсь.
Из страха лишиться Салмы я никогда не доходил до конца ни в рассуждениях, ни в гневе. Итак, по нескольку раз в день эта малышка приходила ко мне, освещая темные, грязные и вонючие закоулки, где я с трудом зарабатывал несколько динаров.
Чтобы облегчить свою совесть, человеческое существо воображает худшее, отвлекаясь от необходимости открыть глаза на реальные угрозы: я совершил ошибку, и раскаяние за нее будет преследовать меня всю жизнь.
Салма не пала жертвой политических конвульсий Багдада, она глупейшим образом поцарапалась о гвоздь. Показывая мне ранку на бедре, она сама потешалась над собственной неловкостью. Она смеялась еще громче, когда я выполнял волшебные пассы над ее раной, притворяясь волшебником, обладающим чудесным даром исцелять, и затем окончательно снял боль, звонко чмокнув ее нежную кожу.
Никто не заметил первых симптомов, ибо все мы плохо питались, нервничали, уставали и чувствовали себя неважно. К тому же в девочке было столько веселья, столько энергии, что она не обратила внимания на ухудшение состояния.
Когда она настолько ослабела, что слегла, мы подумали, что это простуда, в худшем случае — грипп. Ограничились тем, что дали ей теплого молока с добавкой желтка и прописали еще какие-то горные снадобья для укрепления сил. И успокоились, питая наивный — и подлый — оптимизм.
Однажды утром по зеленоватому цвету лица, по жару мы догадались, что у нее заражение крови.
Было решено, что я отправлюсь на работу, сестры тем временем будут искать врача, а мать обойдет соседей, чтобы одолжить деньги на лечение. Увы, к концу дня она собрала лишь жалкие гроши, а сестры не нашли никого, кто еще практиковал бы: за время послевоенного хаоса немногие частные терапевты, что еще оставались в Багдаде, эмигрировали в Иорданию, Сирию и Ливан.