Безмозглые курицы, они кивали, затянув пустые глаза белесой, бессмысленной пленкой. Ничего не понимали, не хотели понимать. Деды наши небось были не дураки. Антибиотиков не знали. Деды ваши доживали до года через одного! На первый-второй рассчитайся. Вот ты, ты и ты – шаг из строя. Вы – покойники. Умерли, все. От глоточной, крупа, чахотки, антонова огня. Помаялись брюхом – и окочурились, пополнив собой безучастную статистику. Может, и слава богу? Естественный отбор.
Огарев вспоминал всех, кто положил жизнь на то, чтобы победить этот самый естественный отбор. На то, чтоб дети жили. Годы работы на ощупь, по наитию, пустые надежды, насмешки коллег, осатанелая толпа. Ату, ату его! Медленная мучительная эволюция шамана в знахаря. Знахаря – в лекаря. Лекаря – во врача. Врача – в человека. До учебников добрался едва ли десяток имен, остальные умерли безвестными, но все-таки на шажок продвинули медицину вперед. На целый шажок. Вся жизнь, проведенная среди рабов и невежд. Ради рабов и невежд. Несправедливое служение. Единственно возможное из всех. Единственно важное. Когда Огарев озверевал от усталости, от неблагодарной глупости тех, за кого приходилось сражаться, он думал про Лоусона Тейта и Паре. Про Листера и Пастера. Про несчастного затравленного Земмельвейса. И еще про мальчика, которого убил. Перерезал очередью 3 июля 1989 года. Мальчик никуда не исчез. Всегда был рядом. Если бы не он, Огарев давно бы бросил медицину. Перестал быть врачом.
В сущности, он вообще никогда не хотел быть врачом. Просто у него не было выбора.
К счастью, по-настоящему клинически чокнутых еще на подходе отсеивала Аня. Хоть в этом Огарев был уверен. Что ни один настоящий псих не войдет к нему в кабинет. Только психов ему еще и не хватало.
Встала девушка – Огареву показалось, девочка совсем. Подросток. Вошла в кабинет, оглянулась с любопытством. И без всякого страха. Хорошенькая. Хотя нет – просто миленькая. Вздернутый нос, сбрызнутый еле заметными веснушками – как будто кисточку акварельную стряхнули. Светлоглазая. Волосы великолепные – это да. Почти рыжие, густые, с драгоценной золотой подпушкой у лба и на висках. Крупные завитки до самых лопаток. Кудрявая. Как мама когда-то. Пока не постриглась. Огарев вдруг понял, что 19 октября было два дня назад. Мама умерла 21 год и два дня назад. А он забыл. И Аня забыла, конечно. Ей вообще незачем помнить.
А вот интересно – вспомнил ли отец?
Нет. Разумеется, нет.
Никому не нужная могила. Едва заметный меловой след на почти начисто вытертой доске.
Девушка огляделась еще раз и улыбнулась. Здорово у вас, сказала она с удовольствием, словно Огарев пригласил ее в гости похвастаться новым ремонтом или старой библиотекой – и оправдал ожидания. Девушка была совершенно здорова на вид – даже неприятно здорова. Плотный серый сарафан, черная водолазка, тугие колготки – все круглое, сильное, налитое. Цветущий подросток. Хороший аппетит. Если не перестанет лопать на ночь пончики, очень скоро превратится в тыкву.
Где ваши родители?
Девушка растерялась, Огареву даже показалось – испугалась, как будто он безошибочно нащупал чувствительную точку, которую она старательно скрывала от других. Родничок. Открытое место. Никак не защищенный вход внутрь. Не больно, нет. Просто есть. Именно поэтому и страшно.
Родители? Мои?
Дети до восемнадцати лет могут приходить на прием только в присутствии родителей. Мне очень жаль. До свидания.
Она засмеялась и – без приглашения, совершенно свободно – села в смотровое кресло. Поболтала ногами – вот ноги красивые, безусловно. Сильные. Узкие щиколотки. Замшевые короткие ботики на блестящих пуговицах. Ловкая попытка дизайнера ввернуть в мультикультурный контекст девятнадцатый век.
Если бы вы были бармен, я бы решила, что вы напрашиваетесь на хорошие чаевые. Мне уже двадцать четыре.
Мне уже двадцать четыре. Могу паспорт показать.
Обычная хамка.
Огарев с трудом подавил желание выставить ее вон – два часа с последней выкуренной сигареты, суббота, тридцать второй пациент, полчаса до конца приема, а в коридоре еще пятеро, ему только хамок не хватало, но с хамками он, слава богу, научился разбираться, когда эта девчонка еще куклам своим ноги не умела отрывать. Даже осматривать не буду. Надоела. Все надоели хуже горькой редьки. Устал. Ключи могу передать Швондеру – пусть он оперирует.
Не сердитесь, сказала она. Пожалуйста. Я не хотела вас обидеть. Просто брякнула глупость. У меня это запросто – глупости брякать. Она снова засмеялась, уселась поудобнее – круглая ямочка на щеке, уютный дефект большой скуловой мышцы. Поцелуй ангела.
Вы курить, наверно, хотите. Я тоже, если долго не курю, ужасно злюсь.
Огарев поморщился. Что-то было не так. Не хамка – нет. Видимо, просто восторженная дура – таких среди пациенток тоже было, к сожалению, хоть отбавляй. И если хамству можно было найти какое-то теоретическое оправдание – в конце концов, многие просто боялись: боли, смерти, жуткого диагноза, инструментов, ледяных, спокойных, безжалостных, и страх этот, продираясь с беззвучным криком наружу, превращался в тупую агрессию, – то к дурам нельзя было применить даже эти человеческие мерки. Помните? Тупости взгляда, прощаемой прелестным, влажным глазам, неизбежно соответствует недостаток до тех пор скрытый, тупое выражение груди, которое простить невозможно. Дуры были просто дуры. Типичная московская разновидность. Уютная жежешечка, сумочка, машинка, мимими. С разной степенью достоверности притворяется умной, сострадательной, тонкой. Живой. Кушает (sic!) в Delikatessen, постит котиков, участвует в протестном движении. При виде самца, пригодного к финансированию, крутится, хихикает, верещит.
Чушики, чушики. Не фонит.
Сюда пересядьте, пожалуйста. К столу.
Снова растерялась, как маленькая. А я думала – вы меня тут будете смотреть. В кресле.
Всему свое время.
Огарев совершенно успокоился. Открыл новый файл – электронные медицинские карты он вел уже лет десять, бедный айфончик еще «Твиттер» не освоил, а у Огарева уже была идеальная электронная база данных пациентов. Ему не на кого было надеяться, кроме себя. Айфончику, впрочем, тоже. Но айфончик, по крайней мере, мог управлять временем. Огарев даже сквозь жалюзи чувствовал, что за окном начинает темнеть – московская осень, мга, холод, грязь. Ближайшие полгода в жизни не будет ничего хорошего. Дальше – тоже. Отменить в таком климате переход на зимнее время – это был лучший способ войти в историю, брякая шутовскими бубенцами. Еще дальше от Европы, от всего мира. На пару тысячелетий, на несколько часов. Бедный маленький человечек. Почти ровесник. Испуганный, как и все мы, навсегда. Навек.
Ваше имя?
Маля. То есть, конечно, не Маля, а Алина. Вы только подумайте – Алина! Гадость какая! Как будто варенье прокисшее подлизали. Разве можно жить с таким дурацким именем? Совершенно нельзя. Маля и не стала, переделала детскую Алинку-малинку на свой лад, как вообще все и всегда переделывала. Обрывала тесемки и припевы, отворачивалась от экрана, зажмурившись – все? Его больше не бьют? Ты скажи когда, ладно? А то я не хочу. Не выносила никакого насилия, жестокости. Совершенно не выносила. Высокое толстовское чувство. Не непротивление злу. Его физическое неприятие. А вот вещи – пожалуйста. С вещами делала все что хотела. Едва познакомившись с платьем, брала ножницы и отрезала не задумываясь то, что считала лишним, вытягивала из комодного своего вороха ленту, платок, брошку, раз, раз – и ей вслед оборачивались. Даже женщины. Огарев не сразу, но понял – почему. Она была свободна. Совершенно свободна. Маля не хотела быть ни богатой, ни знаменитой, она хотела просто – быть. И в зажатой, изуродованной Москве, где все либо изображали свободу, либо напролом, всеми способами к ней рвались, это было даже не странно.