Но ничего такого. Тихая застенчивая двушка, советская, скромная, судя по собраниям сочинений и полированной стенке, еще бабушкина. И даже запах был бабушкин – уютный, старый – запах куриного супчика с вермишелью и лаврушкой, корвалола, старых зачитанных книг, верности, чести.
Как здесь можно было трахать силиконовых девиц, Огарев не понимал.
В этой квартире можно было только любить.
Они ушли только через сутки – навсегда. Ясно уже, что навсегда, вместе, вдвоем, рядом. Условности больше не имели смысла – и Огарев спокойно перебрался к Мале, в Безбожный переулок, который оба отказывались называть Протопоповским. Еще через сутки они уже были в купе – по дороге в Ленинград, который тоже невозможно было превратить в Петербург, как ни старайся следовать за чужой идиотской волей.
Ленинград был выбран случайно – просто потому что близко и оба были там в последний раз очень давно – в двенадцать, что ли, лет, и то, что его двенадцать и Малины оказались не только в разных временах, но и в разных странах, ничего не поменяло. Решительно ничего. Оба запомнили несущественные мелочи, ту самую ерунду, которая и составляет дух города, его истинную суть – влажный напор ветра, шероховатые бельма каменных львов, пирожки с резиновой полупрозрачной вязигой. «Англетер», при Мале, правда, уже объединенный с «Асторией», не понравился им совершенно (Есенина не любили оба, просто отдавали должное судьбе, вечно выбирающей себе баловня безжалостно и наобум), зато Фонтанка! А переулки за Исакием! Конечно, удирать в Ленинград зимой было безумием – в том числе и метеорологическим, лучше бы, конечно, в Барселону, в тепло, или хоть в Париж. Ты был в Париже? Ой, прости, опять забыла. Нет, правда, в это же поверить невозможно. Ты все-таки шутишь, да?
Огарев улыбался виновато – нет, к сожалению, он не шутил. И ты ни разу в жизни не был за границей? Ни разу ни разу? Маля смотрела не с жалостью даже – с изумлением, она сама объехала едва ли не всю планету (нет, вот в Австралии не была и в Японии еще – ужасно жалко), а уж Европу знала не по путеводителям, а на память, на ощупь, как Огарев – собственный кабинет. Она училась в Лондоне – заканчивала там школу и колледж чего-то там (быстрый взгляд в сторону, почти испуганный – врет? Просто не понравилось?) и при любом удобном случае на все каникулы, даже на выходные удирала. У нее были не любимые города даже – любимые улицы в любимых городах, заветные ресторанчики, куда она заезжала перекусить, беспечно перемахнув сотни миль – просто потому что вкусно. Да нет же, это совсем недорого, честное слово, есть лоукостеры, хостелы, путешествовать просто надо уметь, я научу, вот увидишь. И что же – у тебя даже загранпаспорта никогда не было? Потрясающе! Я даже не знала, что так бывает!
Бывает. Если сначала ты советский человек. Потом – бывший солдат с пятилетним запретом на выезд. Потом московский врач, женатый, обитающий в съемной квартире – сколько ни зарабатывай, все равно останется ровно впритык – на жизнь.
Но это же правда недорого!
Маля подпрыгивала, пытаясь объяснить. Огарев придерживал ее – ты ударишься головой о полку, осторожно, Маля! – на самом деле просто хотел дотронуться лишний раз. Прижать к себе. Угомонить. Чш-ш, не прыгай так, говорю тебе – ушибешься. Маля смеялась, уворачивалась, дрыгала ногами, отбиваясь – и, как только она выскальзывала из рук или озадачивалась очередным вопросом, Огареву на мгновение становилось пронзительно страшно. Будто он спускался по лестнице, прижимая к груди что-то отчаянно хрупкое, неповторимое – коробку с елочными игрушками, еще бабушкиными, довоенными.
Уронишь – и все.
Таких больше не купить. Не достать. Не вернуть.
Еще Огарев боялся проснуться. Не просто проснуться – а вдруг оказаться одному, в абсолютно темной, незнакомой, холодной комнате.
Чужой. Совершенно чужой.
Что он знал про Малю? Что она знала про него?
Кем окажутся оба, когда гормональный морок рассеется – а он рассеется непременно, Огарев знал это как врач. Нет ничего сильнее воли гормонов. Нет ничего недолговечнее. Когда рука, от одного прикосновения которой на нем дыбом вставали волоски, превратится в обычную руку, не женскую даже. Просто человеческую. Захочет ли он ее поцеловать? Погладить с благодарностью. Что почувствует Маля, когда поймет, что ночами ее обнимает просто человек – усталый, стареющий, испуганный, точно такой же – как другие?
Как только они сходили с общей нахоженной тропы – книги, кино, музыка – музыку оба не любили, кстати, нет, просто шум, ерунда, только отвлекает, – начиналась опасная зона. Скользкое место, по которому надо было передвигаться осторожно, крошечным приставным шажком. Прошлое – у каждого свое. Показать или нет? Впустить в тихую прихожую? А дальше? Туда, где совсем уже страшно? Отчаянная болтушка, Маля вдруг замыкалась, словно захлопывалась, когда речь заходила о ней самой. Огарев так и не узнал о ней каких-то очевидных, обязательных вещей, которые вообще-то следовало бы знать тем, кто каждый вечер ложится в одну постель, кто спит обнявшись, завтракает глаза в глаза, спорит, кому выносить мусор, кто вымоет чашку, кто первым умрет, чтобы не мучился от одиночества другой. Чур, я! Нет, я первый сказал. Кажется, это и называется совместным ведением хозяйства.
Выходи за меня замуж. Правда, выходи.
Маля перестала смеяться. Яблоко лежало в ее горсти, надкушенное, раненое, со следами маленьких зубов на лаково-красной коже. Укус ангела. Прекрасная книжка, правда? Я плакала, когда первый раз читала. Просто от радости. А ты плакал?
Нет. Я не плакал. И все-таки. Давай поженимся.
Зачем? Я не понимаю. Что это изменит?
Все.
Если так – то тем более не надо. И давай не будем больше об этом, ладно?
Эта фраза, фразочка даже – про большенебудемладно – всплывала неожиданно, и Огарев – в эпицентре своей огромной радости – вдруг чувствовал опасливый, нет – даже опасный холодок. Маля оказалась увлекательнейшей книжкой, в которой десятки страниц – десятки! – были либо вырваны, либо вымараны так, что сквозь фиолетовые, с нажимом каляки-маляки можно было разобрать лишь несколько слов, которые никак не складывались в осмысленную фразу.
Она родилась в небольшом городке на юге России (подсмотрено в свидетельстве о рождении, которое после долгих поисков вдруг само выпало из шкафа и серо-зеленой бабочкой приземлилось у ног), но жила в Москве, в отлично отремонтированной двухкомнатной квартире, которая – внимание! – была ее собственной. Двушка в Безбожном переулке! Вы цену можете себе вообразить? Огарев не мог.
Откуда у тебя квартира, Маля?
Папа купил.
Судя по всему, пресловутый ее папа выбился в местные то ли бандиты, то ли бюрократы (это все труднее было различить, да, если честно, и не стоило мараться), и Маля, говоря о нем, всякий раз странно морщилась, словно вдруг наступала на недавно подвернутую ногу. Это Огарев понять как раз мог. Очень мог.
Хороший папа.
Толькобольшенебудемобэтомладно?
А мама твоя кто?
Она умерла.
Моя тоже умерла, Маля. Но до этого работала на почте. Она была…
Огарев подбирал слова – оказывается, это было трудно. Говорить о матери вслух. Вслух говорить о любви.
Так кем была твоя мама, Маля?
Моя мама была шалава!
Огарев даже вздрогнул, словно маленький Яшка, кучерявый, мертвый, смешной, вдруг дунул ему в ухо откуда-то издалека, с того – Огарев очень надеялся, что все-таки света.
Ладно, тогда вернемся к папе. Хорошо?
Нет. Не хорошо.
Она говорила – папа, но так, что это чуть туповатое, глухое, очень детское слово звучало будто плевок. Случайно проглотила что-то нестерпимо горькое, ядовитое – и мгновенно, по-мальчишески, сплюнула сквозь зубы.