И мне, значит, говорит: можно у вас чаю попросить? Только в стакане. Есть у вас стакан?
Я только хмыкнула: что ж, думаю, за гадина такая, а? Не может не подколоть. Будто мы с Костиком не в Москве живем. И стаканы у нас есть, и чашки, и сковородки тефлоновые. И рюмки даже для гостей. Гостей вот только нету. Ну, пошла, заварила чаю в стакане. Как сейчас помню – отличный получился чай, с плевочком. Это мама так всегда говорила, потому что правильно заваренный чай – он как будто с плевком. Ну, пенка такая наверху собирается. Вроде плюнул кто-то. У меня мама кулинарный техникум закончила, их там так учили. Так она на экзамене выпускном обед готовила для комиссии – борщ там, шницель по-министерски, всё, что положено. И чай. Раз заваривает – не вышло ничего. Второй раз – опять. А уж нести обед, показывать. Комиссия ждет, ложками стучит. Так мама, не долго думая, взяла и плюнула в стакан. Пятерку получила.
А мне и плевать не надо – само отлично заварилось.
Несу.
Захожу в комнату, а малахольная эта на столике перед Костиком в целлофановом кулечке снег разложила. И ручку туда его сует. Левую, которая еще живая. Костик молчит, терпит. Увидала она меня, обрадовалась. Давайте, говорит, стакан, вот сюда ставьте.
И я, дура, сама поставила. Своими руками.
А она Костину ручку из снега вынула и прямо к стакану поднесла. А там же кипяток! Как я стакан выхватила, сама не помню. По полу всё разлила, себе коленки обварила. Ору как ненормальная. Костик, как почувствовал – затрясся весь, завизжал. Я его на руки подхватила – убирайся, ору, чтоб духу твоего не было. А она, Маша-то, тоже перепугалась до невозможности. Прям белая вся стала. И всё твердит: простите, простите, пожалуйста, это я, чтоб он холодное и горячее различал!
Гадина такая, а. Пусть своих родит и хоть кислотой живьем обливает. А мы сами разберемся!
Ну, выгнала я ее, конечно.
Так она долго звонила еще, всё поговорить со мной пыталась, объяснить. Боялась, видно, что я в фонд ее жалобу накатаю и ее с работы попрут. А я бы и написала, если б название запомнила. Только в них же сам черт не разберется – сплошная вера, надежда да любовь. А теперь вот выяснилось всё. Как копнешь – иностранные агенты. Детей наших в Америку продают – на убийства. Педофилам всяким, гомосекам даже, лишь бы бабки заплатили.
По телевизору-то врать, наверно, не станут.
Говорить я с ней, понятно, не стала, так она что удумала – на улице за нами следить. По кустам только что не лазила, дура очкастая. Думала, я не вижу. Себе бы сперва зенки вылечила, чем к детям слепым заниматься лезть. День я потерпела, другой, а потом она, видно, по лицу поняла, что я ее срисовала, и сама подошла. И давай опять по ушам мне ездить: мол, не хотите, чтобы я занималась с Костиком, не надо, фонд другого дефектолога пришлет. Но занятия ни в коем случае прерывать нельзя. Это почему, спрашиваю. Потому что ты так решила? А она мне: у мальчика сохранный интеллект, его учить надо. Есть азбука специальная… Да ты, говорю, совсем ненормальная. Какая азбука? Он же слепоглухонемой. И умственно отсталый. Ты карточку его медицинскую сама в руках держала. Или тебе тоже азбука специальная нужна? А она чуть не плачет уже, побелела снова, как припадочная, – и прям кричит: это неправда, Костик умный, у него голова отлично работает, у вас диагноз этот снять можно через несколько лет! Я прям обомлела вся – на целую секунду ей поверила, сучке.
А ведь слово себе давала – не верить больше.
Никогда и никому.
А она всё трещит, за руку меня хватает, всю заплевала – вы в интернат его отдать должны, обязательно! В Загорске есть интернат для таких деток, просто замечательный! Их и ходить там учат, и общаться, и даже компьютерам, и в школе-то они там в специальной учатся. Полная социальная адаптация. Так и сыпет: Мещеряков то для них устроил, Мещеряков се.
Любовник ее, наверно. Да точно любовник. За чужих-то так не кричат.
Но я, как слово «интернат» услышала, – так с меня морок весь и сошел. Как будто я не знаю, какие у нас интернаты. Будто я дура какая. Да девочки на форуме такое про эти интернаты пишут – ревмя только и реветь. Заживо в них все гниют, никто больше трех месяцев не выдерживает. Их потом в братской могиле хоронят. А пенсию, которая по инвалидности, – всю себе, в карман. И жируют. Девочки так пишут. И ведь, что смешно, сама же меня Маша к интернету и подключила. И сама показала, где форум этот, где мамочки собираются, у которых дети не такие, как все. Мне только кнопку одну нажать – и я уже там. Читай не хочу. Другого-то интернета мне, слава богу, не надо. А она всё говорит – ну пожалуйста, если сами заниматься не хотите, отдайте Костика в интернат, ну хотите, я на колени встану? Вы же так совсем мальчика погубите!
Тут я коляску с Костиком ногой отодвинула к бордюру, чтоб не укатилась, не приведи господи, и Маше этой всё выдала, по первое число. Так орала, что самой страшно вспомнить. Еще хоть раз, мол, увижу, хоть на километр к моему ребенку подойдешь – я тебя своими руками придушу, сил, слава богу, хватит. И ничегошеньки мне за это не будет, потому что меня даже в тюрьму не посадят, с ребенком таким!
Ушла она, конечно. И больше мы с Костиком ее не видели.
Слава богу.
Всё, в полотенечко тебя сейчас заверну, и пойдем есть и баиньки.
Руки устали очень после этого ЕИРЦ. Это ж пять этажей вниз, от нас, потом пять – назад, да еще в ЕИРЦ три этажа туда-обратно. И переход. Да в магазин коляску пока втащишь, вытащишь…
Три шага до кроватки не донесла.
Сама упала и Костика уронила.
Только головкой хрустнулся.
Я лежу и думаю – всё. Убила.
А он как почувствовал – голос мне подает. И в первый раз в жизни не заскрипел, не завизжал, а застонал так коротко. Как будто тоже устал очень.
А я встать не могу – так напугалась.
Лежу, и вдруг мне хорошо так стало, спокойно. За окном весна совсем – небо синее-синее, и ветки по нему. Будто эмаль. У мамы брошка такая была, в детстве еще, – овальчик синий, эмалевый, а по нему веточки тонкие нарисованы. Очень красиво.
Пол прохладный, твердый.
И Костик рядом. Тихий-тихий.
Тут я уши ладонями зажала, глаза зажмурила изо всех сил, а сама думаю – как тебе там, сынок? Страшно, наверно. Совсем темно. Ничего не слышно, ни единого звука. И даже шевельнуться толком нельзя.
А он опять застонал – тихонечко так. Но я всё равно услышала.
Обняла его, прижалась изо всех сил.
Сыночек мой, да разве ж я отдам тебя хоть кому-то?
Разве ж ты еще хоть кому-нибудь нужен?
Я же одна на всем целом свете знаю.
Ты там, внутри.
Вот я никогда не могла понять. Неужели в нем вообще не было ничего человеческого? Но это же просто невозможно… Биологию нельзя отменить. Она уселась поудобнее, зашарила слепой рукой в кармане кофты, вытянула сигаретную пачку. Московскую, с жутким пародонтозным оскалом на смятом боку. Копотов поморщился. Тут не курили. Ну, старались, по крайней мере. Дорого. Вредно. Немодно. И про Гитлера не говорили – честно говоря, почти по тем же причинам. Она затянулась, с удовольствием, с облегчением даже, как ребенок, получивший долгожданную конфету. Сказала важно сквозь дым: Но это же невозможно. Человек обязан сострадать другим, если он все-таки человек.
Копотов, не дослушав, ушел в дом – всё, это надолго, теперь будет нести свою околесицу без умолку. «Тыща слов в минуту», – мама так про нее говорила. Была права. И не только в этом. Копотов мимолетно подумал, что всё чаще соглашается с матерью, давным-давно мертвой; а ведь как спорил с ней когда-то, как яростно орал, пытаясь доказать – а что?
Уже и не вспомнишь, к сожалению.