С Олей он сидел рядом на поминках и почему-то вспоминал не о детстве, не о макулатурной юности, не о тюрьме, а о том, что гроб для Бориса Григорьевича отыскали с большим трудом. «Он у вас такой высокий!» – сказали в похоронном агентстве.
Спустя годы в черно-белых карточках проявилось наконец настоящее чувство, с которым фотограф смотрел в объектив, Валя больше не пугалась этих снимков и почти не обижалась на мать. Интересно, что сказала бы мама, узнав, что ее Валя будет петь в опере?
Коробку старых программок Валя впервые обнаружила, еще будучи школьницей, когда Изольда только начинала приучать ее к театру. Потертые книжицы казались девочке серьезными документами, она перелистывала их с трепетом и честно старалась вникнуть в строгий язык сочинителя. Бедный сочинитель, думала теперь Валя, ему приходилось идти по узкой тропе между искусством и властью, где каждый неверный шаг мог стоить карьеры и свободы. Дикие времена, думала Валя, дикие времена, соглашалась Изольда, она никогда не забудет, как хористов спозаранок заставляли являться в театр на политучебу, за которой, как факультатив, следовала репетиция. Или как всех подряд отправляли по осени в колхоз, в результате чего балетные зарабатывали ревматизм, а хоровые теряли голоса.
– Это ужасно, потерять голос, – содрогнулась Валя, но Изольда спокойно сказала, что потерять в этой жизни можно абсолютно все, и голос – далеко не самое страшное в списке, уж пусть Валя ей поверит.
Валя не поверила. Расстаться с голосом для нее было равносильно тому, чтобы расстаться с любимым и очень дорогим человеком. В прошлом году Коля Костюченко послал Валю снять деньги из банкомата, обычно она бегала за угол, к гастроному, но в этот день там была слишком длинная очередь. Мороз разгулялся, как в детской сказке, и по дороге к другому банкомату Валя едва не задохнулась свежим ледяным ветром. Снежинки больно кололи пальцы, а застывшие буквы на мониторе просили прощения: «Банкомат временно не исправен». Валя затянула шарф на шее, покрепче сжала в кармане пластиковую карточку Костюченко, который, наверное, нетерпеливо приплясывает в буфете (новая буфетчица Марина в кредит не наливала), и побежала дальше, к институту. Там ее встретили даже чересчур приветливо, банкомат попался на редкость общительный, расщебетался, задавал много лишних вопросов. Создавалась иллюзия полноценного разговора, но Валя уже так замерзла, что не могла над этим посмеяться.
Вернувшись в театр с пачкой денег, она почувствовала, что голоса нет.
– Не беда, – хохотнул Костюченко, принимая купюры. – Ты же не поешь!
Тогда еще никто ничего не знал, и как же хорошо, что все обошлось легкой простудой! Изольда, впрочем, рассердилась, как будто бы речь шла о ее собственном голосе.
Слово «очаг» покоробило Валю, в нем звучало нечто инфекционно-медицинское и совсем не театральное. Дальше было еще хуже: «Второе рождение театру принесла Великая Октябрьская социалистическая революция. Пришли новые зрители: рабочие, крестьяне, трудовая интеллигенция. Новое идейное звучание и реалистическое художественное воплощение на сцене получили многие произведения. Опера заслуженно стала называться театром пролетариата».
Сейчас никому бы и в голову не пришло сочинять такой бред, в программках пышно благодарят спонсоров, и только. На смену прежним, социалистическим бесам пришли другие, денежные. И вряд ли кто рискнет теперь поставить одну из опер тех лет: «Орлиное племя» Бабаева или «Тропою грома» Магиденко… Интересно представить, развеселилась вдруг Валя, как сейчас выглядело бы «Орлиное племя». Первое действие, картина первая: ночь, Каро охраняет колхозные амбары. «Раздаются шаги. Это председатель колхоза Рубен. Каро и Рубен – старые друзья, но недавно между ними произошла ссора из-за Маро, сестры Каро…» Ставили, шили костюмы, заказывали декорации, какое же это, наверное, было жалкое зрелище.
Это председатель колхоза Рубен. Каро и Рубен – старые друзья, но недавно между ними произошла ссора из-за Маро, сестры Каро…» Ставили, шили костюмы, заказывали декорации, какое же это, наверное, было жалкое зрелище. Даже самая лучшая музыка, думала Валя, не может оправдать сюжет: «Появляются комсомольцы с пойманным Саркисом. Узнав об этом, из суда выбегают колхозники. Только теперь Шушан понимает, что она стала орудием в руках врагов».
Изольда отложила в сторону вышивку, к которой пристрастилась в последнее время.
– Я пела Маро, – сказала она.
– Вы были солисткой? А почему вы никогда не рассказывали?
– Нечего рассказывать… – Изольда вновь уткнулась взглядом в канву, где угадывался яркий букет частично вышитых подсолнухов.
Иголка взлетала вверх и пронзала ткань с такой яростью, что если бы та умела говорить, непременно взвизгнула бы от боли. Валя придвинула к себе корзинку со спутанными прядками мулине, Изольда никогда не разматывала нитки, а просто выдергивала их наобум. Сматывая желтые, белые, черные, оранжевые и зеленые нитки, Валя соображала, как бы уговорить Изольду рассказать всю историю до конца, пока она скорее угадывалась, чем была видна на самом деле: вот как эти недовышитые подсолнухи.
– И вообще давай-ка ложиться! – сказала Изольда, не глядя на Валю. Игла летала в воздухе, как пьяный самолет. – Завтра трудный день.
Валя послушалась, убрала в шкаф программки с фотографиями. Через полчаса она уже спала, а Изольда вышивала почти до самого утра. Первое, что увидела Валя в день своей премьеры, были яркие желтые цветы в зеленом горшке. Над самым крупным подсолнухом кружил полосатый шмель.
Бориса не было на свете больше месяца, когда Илья вдруг перестал спать ночами и понял, что все его сочинения превратились в то, чем, может быть, только всегда и были, – нечистую бумагу. «Такая даже в сортире не пригодится», – злился Илья, собирая черновики по всем комнатам, выуживая их с дальних полок. Сколько времени было потрачено на эту писанину, ради чего? Ради того, чтобы несколько тысяч случайных чужих людей прочли его книгу и один из всех выцедил бы похвалу? Или ради того, чтобы оправдать свое присутствие в мире? Так вроде бы не надо оправдываться, жизнь не покупают, а дарят, не спрашивая мнения получателя. Вместо того чтобы сочинять истории, Илья должен был помочь единственному родному человеку на земле… Брат все и всегда держал в себе, но он-то, младший, сильный, здоровый, мог бы понять, что помощь нужна Борису куда больше, чем Татьяне, рядом с которой он вообще ни о ком не вспоминал.
Илья знал, что не сможет долго сердиться на Татьяну. Как можно сердиться на тех, кто по-настоящему любим? И как можно было оставить Бориса наедине с миром, о подлости которого в детстве ни один из них не догадывался?..
Илья не был особенно близок с братом и только после смерти его понял, что если кого и любил без оговорок и сожаления, так это Бориса – надежного и, казалось, вечного. Он приходил на могилу к брату, вставал в изголовье и долго рассказывал Борису о том, что ему могло быть интересно, – о новостях в издательстве, о первом номере долгожданного глянцевого журнала, названного без затей «Анюта».
Венки были засыпаны снегом, черные ленты с золотыми буквами напоминали ленты матросских бескозырок… Борис строго смотрел на брата с фотографии. «Держись, Илюха, – сказал он однажды, не шевеля губами. – То ли еще будет!» Илья отпрянул, спугнув ворону и собаку, которые битый час караулили подношения и теперь уносили ноги несолоно хлебавши. Машина, доставшаяся Илье вместе с прочим наследством, темнела за воротами кладбища, он побрел к ней по высоким сугробам.
Теперь Илья ясно видел таких же людей на улице, в магазине, в собственном дворе.