Это был не столько страх, сколько тупая оторопь зверя, вылезающего из норы после грозы. На лицах тех, кто первыми, улыбаясь, поднимали руки, не было и тени поражения — скорее робкая надежда, что все кончилось. Вместо мысли о плене в их головах необъяснимым образом возникла беспочвенная мысль, что все они скоро вернутся домой. Размахивая револьвером, — мог бы подчеркнуть капитан, — я приказал им остановиться. Все назад, в укрытие! но, несомненно, выстрелить я бы не решился, — признался он, — как бы абсурдно ни выглядела такая нерешительность. Глаза солдат искали в моих глазах хоть каплю уверенности, но я мог ответить им лишь выжидательным взглядом, бессмысленной попыткой растянуть это мгновение в нелепой надежде выиграть время, необходимое, чтобы оценить происходящее; а немецкий офицер между тем продолжал сучить кудель реальности, уверенно направляясь к нам с требованием сдаться, и вот уже солдаты начали бросать винтовки на землю, некоторые даже улыбались и что-то лепетали по-немецки, двигаясь с медлительностью, ставшей для меня символом всего увиденного в то мгновение — мгновение, которое сохранилось в моей памяти как неправдоподобно растянутое во времени, когда неудержимый поток солдат струился из окопа, будто масло из горлышка бутылки; их подталкивало спокойствие, уже переливавшееся через край, и они медленно скользили навстречу немцам, мягко стекая по снежному покрову. Если вы спросите про меня, — мог бы закончить свой рассказ капитан, — то я помню мелькнувшие тени, замеченные краем глаза, единственное резкое движение, которое как будто стряхнуло чары медлительности; этот всполох был таким четким, что я инстинктивно ухватился за него, увидев в нем единственную возможность выбраться из безвыходной ситуации. Я повернулся, — мог бы добавить капитан, который хотел спасти свои тридцать лег, — и заметил двух солдат: они спрыгнули обратно в окоп и, пригнувшись, побежали, забирая вправо, где ходы сообщения протянулись еще на сотню метров, вниз по горному кряжу. Вокруг неудержимо растекалось это самое масло, и я позволил ему поглотить меня, безропотно отказавшись от привилегий офицера и отдавая себе в этом отчет; но теперь я был уверен, что два убегающих солдата были единственным осколком реальности, напоминанием о мире, который перестал существовать, но к которому я тем не менее все еще принадлежал. Я дождался, когда волна масла захлестнет меня, и, почувствовав себя невидимкой, медленно побрел назад. Соскользнул в окоп и бросился бежать в ту сторону, куда до этого побежали два солдата. Я успел услышать за спиной голоса моих людей, сначала неуверенно, а потом исступленно повторяющих одну и ту же короткую фразу, которую сегодня я не могу произнести без дрожи, — наверно, так родители произносят имя погибшего ребенка.
Война закончилась.
— Брехня. Чем молоть языком, беги, пока не поздно.
— Последний!
— Беги, тебе говорят.
— Но война закончилась!
— Кабирия, хватит уже.
— Мы сами лезем в гущу австрийцев.
— А где мы только что были, если не в лапах у австрийцев?
— Давай вернемся, ну же, вернемся обратно, спрячемся где-нибудь и посмотрим, что дальше будет.
— Я назад не вернусь.
— Ты спятил.
— Если хочешь, сам туда возвращайся.
— Господи!
— Беги.
— Ты куда, черт возьми?
— В лес, нужно спуститься через лес.
— Ты что, спятил? Из леса мы выйдем прямо к деревне, а в деревне уже будет полным-полно австрийцев.
— Это еще неизвестно.
— Известно, известно. Они нас окружили, ты что, не понял?
— Это были немцы, Кабирия, пять немцев, всего пять.
— Значит, остальные внизу, в деревне.
— Известно, известно. Они нас окружили, ты что, не понял?
— Это были немцы, Кабирия, пять немцев, всего пять.
— Значит, остальные внизу, в деревне.
— Это еще неизвестно.
— Известно, известно.
— Нет, неизвестно.
— Смотри — капитан… нас догоняет капитан.
— Видишь, капитан не дурак.
— Капитан!
— Нe кричи, Кабирия.
— Капитан, мы здесь!
— Тихо!
— Последний!
— Ложись, твою мать!
По лесу гуськом поднимались немцы, организованно, в полном молчании. Смотрели по сторонам. По их лицам было видно: они знают, что делают. Трех итальянцев, распластавшихся среди сухих листьев, они не заметили и прошли метрах в пятидесяти. Не двигаясь, чувствуя щекой холод земли, Последний подумал, что картой военных действий можно подтереться. Что это значило: враг, наступающий из Италии в направлении собственной страны, и они трое, прижавшиеся к земле, хотели только одного — оставаясь незамеченными, дать пройти врагу, в то время как два года они рисковали жизнью с единственной целью: ни в коем случае не дать ему пройти? Они спрашивали себя, есть ли название происходящему. Именно тогда, в ту секунду Последний явственно почувствовал, что некая подчиненная логике геометрия временно прекратила действовать, — сказал он мне много лет спустя, — и наступил хаос, одновременно разрушающий и вселяющий надежду. Он произнес именно эти слова: «некая подчиненная логике геометрия временно прекратила действовать», и они прозвучали крайне неожиданно, потому что с виду он был обычным парнем, явно не особенно образованным. Но, проводя с ним целые дни, я различил в нем врожденное чувство формы и нечто вроде интуитивной способности расшифровывать действительность, отводя ей соответствующее место в мыслительном пространстве. Череда событий не вызывала в нем ни малейшего желания оценивать их мерками добра и зла или справедливости и несправедливости; казалось, его единственной заботой было найти в происходящем доказательство вечного колебания стрелки между порядком и хаосом, колебания, неотделимого от мучительного формирования и распада геометрических фигур. Как ни странно, я довольно редко сталкивался с подобным свойством даже в мире ученых, с которыми мне, при моей профессии, долгое время приходилось иметь дело. Тем не менее я не удивился, когда Последний счел меня достойным самого сокровенного признания: именно этому необычному складу ума он обязан открытием своей миссии — осуществить проект, который я до сих пор считаю столь же бесполезным, сколь гениальным. Мне неизвестно, удалось ли ему претворить мечту в жизнь, но сейчас, спустя много лет, я с удивлением сознаю: я всегда надеялся, что он своего добьется. Помню его вопрос, не кажется ли мне ребячеством стремление посвятить всю жизнь одному делу, и мой ответ — свою старость я посвятил написанию мемориала.
— Чтобы восстановить поруганную честь сына?
— Да, — сказал я.
Когда Последний узнал, что я математик (на протяжении сорока двух лет я занимался исследованиями и преподаванием, правда без особых успехов), то должен был догадаться, почему я слушал его с таким пристальнейшим вниманием. Возможно, он осознал, что именно благодаря своему необычному видению мира как совокупности движущихся форм он смог описать действительность, перейдя на доступный мне язык; моя эрудиция была здесь бессильна. Ничем иным я не могу объяснить его пристрастие к мелочам, привычку постоянно возвращаться к событиям внешне незначительным, а в особенности — дотошность, с которой он мне рассказывал о том дне, о том осеннем лесе, где он распластался на земле рядом с моим сыном и Кабирией и где на него снизошло первое озарение о хаосе, к которому они пришли. Это вам пригодится для мемориала, говорил он.