Эдмон Гашентар отличался большими ступнями, баскским беретом и огорчительным пристрастием к замысловатым аперитивам. Ароматы трав, исходившие от них, роднили их с аптечной продукцией. Глядя на небо, он часто качал головой, погружаясь в свои мысли, когда большие круглые облака нарушали своей белизной чистую голубизну. «Сволочи…» — говорил он тогда, но я так и не понял, относилось ли это к облакам или к чему-то другому, далекому и потаенному, приходившему издалека и остававшемуся невидимым для всех, кроме него. Вот и все, что приходит мне в голову, когда я думаю о Гашентаре. Любопытная вещь память: запоминаешь вещи, которые гроша ломаного не стоят. А остальное как в дыру проваливается. Гашентар, наверное, уже умер. Сейчас ему было бы сто пять лет. Его второе имя Мари. Еще одна подробность. Ладно, остановлюсь.
Я только говорю, что остановлюсь, хотя мне на самом деле надо бы это сделать. Зачем я пишу все эти строчки, сжавшиеся, как гуси зимой, эти слова, которые я сшиваю вслепую? Проходят дни, и я снова иду к столу. Не могу сказать, что это мне нравится, но что не нравится, тоже не могу.
Вчера Берта, которая приходит три раза в неделю вытирать пыль, наткнулась на одну из тетрадок, кажется №1: «Сколько же вы бумаги перепортили!» Я молча посмотрел на нее. Она глупа, но не глупее других. Ответа она не ждала. Продолжая уборку, она напевала дурацкие мотивчики, застрявшие у нее в голове еще тогда, когда ей было двадцать лет и она еще не знала, что мужа ей так и не найти. Я с радостью бы ей объяснил, но что объяснять-то? Что я передвигаюсь по строчкам, как по дорогам неведомой, но в то же время чем-то знакомой страны? У меня опустились руки. И когда она ушла, я снова принялся писать. Самое скверное, что мне наплевать на судьбу тетрадок. Сейчас я пишу №4. Куда делись №2 и №3, неизвестно. То ли я их потерял, то ли Берта разожгла ими огонь. Неважно. Перечитывать у меня желания нет. Пишу, и все тут. Как будто сам с собой разговариваю. Я беседую, беседую в другом времени. Собираю портреты. Не пачкая рук, разрываю могилы.
В то знаменательное воскресенье я долго бродил по холму. Внизу виднелся маленький городок, очень тесный, дом к дому, на отлете сгрудилась масса строений Завода. Его кирпичные трубы втыкались в небо, как в глаз, который хотели выколоть. Пейзаж из дыма и труда, раковина, полная улиток, которых совершенно не беспокоил весь остальной мир. А мир-то был совсем рядом: чтобы увидеть его, достаточно было подняться на холм. Очевидно, поэтому для воскресных прогулок семьи выбирали берега канала с их тихой грустью и водой, спокойствие которой изредка нарушалось только взмахом плавника большого карпа или носом баржи. Холм служил театральным занавесом, но никто не хотел идти на спектакль. Люди склонны, если им не мешать, проявлять малодушие. Если бы не холм, мы бы столкнулись с войной нос к носу, восприняв ее как существующую реальность. А так можно было притворяться, что ее нет, несмотря на грохот, исходивший от нее, как смрад от больного тела. Война устраивала свои милые представления за холмом, с другой стороны, очень далеко, значит, в конечном итоге нигде, то есть на краю света, который и не наш вовсе. Никто не хотел идти и смотреть. Из войны сделали легенду: оказывается, рядом с ней можно жить.
В это воскресенье я поднялся выше обычного, ничего особенного, всего на несколько десятков метров, может, случайно, а может, из-за певчего дрозда, который привлек мое внимание. Он порхал, попискивая и волоча подбитое крыло с двумя-тремя каплями крови. Наблюдая за ним, я взошел на гребень, который так только принято называть, а на самом-то деле это просто большой луг — глядя на него, остаешься с впечатлением, что холм венчает огромная рука, открывшая свою ладонь, покрытую травами и низким кустарником. Я почувствовал по теплому ветру, задувшему мне за ворот, что перешел ту невидимую черту, которую все мы, кто был внизу, провели по земле и в нашем сознании. Я поднял глаза и увидел учительницу.
Я почувствовал по теплому ветру, задувшему мне за ворот, что перешел ту невидимую черту, которую все мы, кто был внизу, провели по земле и в нашем сознании. Я поднял глаза и увидел учительницу.
Она сидела прямо на густой траве, украшенной ромашками, и светлая ткань ее платья, расходящаяся от талии, напомнила мне известные «Завтраки» многих художников. Травы и цветы, окружавшие ее, казалось, росли здесь для нее одной. Ветерок шевелил легкие завитки, нежно оттенявшие ее затылок. Она смотрела вдаль, туда, куда мы предпочитали не заглядывать. Смотрела с прекрасной улыбкой, рядом с которой те, что она дарила нам каждый день, — а видит Бог, они были хороши, — показались бледненькими и сдержанными. Она смотрела на широкую долину, бурую и бесконечную, дрожащую под далекими дымными взрывами, ярость которых доходила до нас смягченная и расплывчатая, будто нереальная.
Вдали линия фронта сливалась с горизонтом настолько, что временами казалось, будто множество солнц одновременно восходят и с треском лопнувшей хлопушки падают вниз. Война разворачивала свой мужской карнавал на многих квадратных километрах, а глядя оттуда, где находились мы, можно было подумать, что в декорациях для цирковых карликов устроили какой-то спектакль — таким все было маленьким. Смерть не могла устоять перед этой миниатюрностью. Она отступала, унося свое снаряжение: страдания, разорванные тела, отчаянные вопли, голод, страх, трагедию.
Лизия Верарен смотрела на все это широко открытыми глазами. У нее на коленях лежало что-то, поначалу принятое мною за книгу, но через несколько секунд она начала писать на ее страницах, и я понял, что это записная книжка в красном сафьяновом переплете. Она писала таким маленьким карандашиком, что он полностью исчезал в ее руке. В то время как слова ложились на бумагу, ее губы произносили другие, впрочем, это могли быть те же самые слова. Я наблюдал за ней со спины и казался себе вором.
Только я подумал об этом, как она повернула ко мне голову, очень медленно, оставляя свою прекрасную улыбку далеко, на поле битвы. Я застыл на месте, чувствуя себя последним дураком и не зная, что делать и что сказать. Окажись я перед ней нагишом, и то бы так не смутился. Я слегка кивнул ей. Она продолжала смотреть на меня, и я впервые увидел ее лицо таким гладким, словно замерзшее озеро. Неподвижное мертвое лицо, в котором не осталось ни кровинки.
Эта пытка, казалось, длилась вечность. Потом взгляд девушки переместился с моего лица на карабин Гашентара, болтавшийся у меня на плече. Я увидел себя ее глазами. Я стал красным, как обезьяний зад, и пробормотал несколько слов, тотчас же пожалев об этом: «Он не заряжен, это просто для…» И замолчал. Ничего глупее я не мог сделать. Она молчала, не отводя глаз. В меня как будто вонзали раскаленные гвозди. Наконец Лизия, пожав плечами, снова погрузилась в созерцание — будто предложила мне провалиться в другой мир. В мир, для нее слишком безобразный. Или слишком тесный, слишком душный. Мир, который боги и принцессы не знают, хотя иногда проходят по нему на цыпочках. Мир людей.
С этого дня, издали заметив Лизию, я прибегал к разным ухищрениям, чтобы только не столкнуться с ней лицом к лицу. Я сворачивал в переулки, прятался в подъездах или под полями шляпы, если уж ничего другого не оставалось. Я не мог снова посмотреть ей в глаза. Мне было страшно стыдно. Хотя, собственно, если разобраться, дело выеденного яйца не стоило! Что я такого сделал? Увидел, как девушка что-то пишет в красном блокноте, глядя на картину военных действий. И потом, я ведь тоже имею право гулять там, где мне хочется!
Я повесил карабин на гвоздь над дверью. Так он там до сих пор и висит. Только после того, как все умерли и были похоронены, я возобновил свои воскресные прогулки. Каждый раз, словно совершая паломничество, я дохожу до того места на лугу, где я увидел молодую учительницу, сидевшую на краю нашего мира.
Я всегда сажусь на то же место, где сидела она, и перевожу дух.