Молчание Дневной Красавицы - Филипп Клодель 6 стр.


Мьерк, неопрятный обжора, ел жирными пальцами, перемазанными в соусе, повязав салфетку на шее, как конюх. Взгляд его постепенно мутнел. Прокурор получил хорошее воспитание. Он резал рыбу, как будто ласкал ее. Дождь все шел. Мьерк поглощал свои десерты. Дневная Красавица дремала у большого очага, убаюканная усталостью и пляской огня. Прокурор засиживался, погрузившись в сладкие грезы.

Где-то уже затачивалось лезвие и строился эшафот.

Мне говорили, что со своими способностями и богатством Дестина мог подняться очень высоко. А он на всю жизнь остался у нас. Можно сказать — нигде, в краю, куда годами шум жизни долетал, как далекая музыка, перед тем как свалиться нам на голову и проламывать ее четыре страшных года подряд.

Портрет Клелис все еще украшал вестибюль Замка. Она с улыбкой следила за меняющимся миром, который стремительно падал в пропасть. На ней были одежды той навсегда ушедшей беззаботной эпохи. С течением времени ее бледность исчезла, и поблекший лак окрасил щеки розовой теплотой. Каждый день Дестина проходил мимо ее ног, стареющий, потухший, его движения становились все медленнее, а походка все тяжелее. Внезапная смерть похищает прекрасное, но сохраняет его неизменным. В этом ее величие. С этим не поспоришь.

Дестина любил время, то есть любил наблюдать, как оно уходит, сидя у окна в плетеном шезлонге или на скамье, стоявшей на небольшом насыпном холмике, возвышавшемся над томными водами Герланты и весной покрытом анемонами и подснежниками. В такие минуты его можно было принять за статую.

Сколько лет я пытаюсь в нем разобраться, хотя и не считаю себя проницательнее других. Я нащупываю какую-то ниточку, теряю ее, хожу по кругу. Раньше, до Дела, «Дестина» было для меня имя, должность, дом, богатство, особа, с которой я сталкивался не меньше двух или трех раз в неделю и перед кем снимал шляпу. А что за всем этим крылось, я понятия не имел! Но после, из-за того что мне пришлось жить рядом с его призраком, он стал для меня кем-то вроде старого знакомого, несчастного родственника, можно сказать, частью меня самого, и я изо всех сил старался заставить его воскреснуть и заговорить, чтобы задать ему один-единственный вопрос. Иногда я говорил себе, что зря теряю время, что все равно он был бы непроницаем, как самый густой туман, и мне не хватило бы и тысячи вечеров. Но теперь времени у меня хоть отбавляй. Я существую как бы вне остального мира. Вся его суета так далека от меня. Я живу в водовороте Истории, которая больше не является моей. И потихоньку из нее выбираюсь.

V

В четырнадцатом году, накануне великой бойни, у нас резко сократилось количество инженеров. Завод работал по-прежнему, но что-то непонятное заставляло бельгийцев оставаться в своем маленьком королевстве, под сенью опереточного монарха. В самой изысканно-вежливой форме до сведения прокурора довели, что жильцов больше не будет.

Лето обещало быть жарким, как в тени беседок, так и в головах патриотов, заведенных скопом, точно послушные часовые механизмы. Повсюду вскидывали кулаки и мучительно вспоминали прошлое. Надоевшие застарелые раны плохо заживают и имеют обыкновение воспаляться, когда по вечерам, на досуге, их злопамятно бередят. Из самолюбия и по глупости целая страна готова была броситься в пасть к другой. Отцы подталкивали сыновей. Сыновья подталкивали отцов. И только женщины — матери, жены или сестры — сердцем чуяли беду. Прозорливость заставляла их шарахаться от этих полудней, полных радостных воплей, шапкозакидательства, патриотических песен, от которых закладывало уши и облетала листва каштанов.

Наш городок войну слышал, но по-настоящему не видел. Как это ни шокирует, можно даже сказать, что он войною жил: все мужчины работали на Заводе. В них нуждались. Приказ прислали сверху. На этот раз дельный, что само по себе редкость: в исключительном порядке всех рабочих мобилизовали на гражданскую службу, и, таким образом, восемьсот бравых парней избавились от необходимости надеть ненавистную военную форму.

Восемьсот человек, которые в глазах иных сограждан вообще перестали существовать, но которые каждое утро вставали из теплой постели, из сонных объятий, а не из грязного окопа, и шли возить вагонетки, а не трупы. Здорово повезло! Вой снарядов, страх, товарищи, стонущие и умирающие на проволочных заграждениях в двадцати метрах от тебя, крысы, грызущие трупы, к черту все это! Вместо этого — настоящая жизнь. Жизнь, ощущаемая каждое утро не как туманная мечта, а как теплая уверенность, пахнущая сном и женскими духами. «Счастливчики! Окопались!» — вот что думали выздоравливавшие солдаты, слепые, безногие, искалеченные, с изуродованными лицами, отравленные газами, обожженные, встречая на улицах рабочих, которые шли со своими сумками для инструментов румяные и здоровые. Кое-кто, с рукой на перевязи или на деревяшке вместо ноги, оборачивался им вслед и плевал на землю. Их можно было понять. Ненавидят и за меньшее.

Но не все трудились на заводе. Несколько крестьян призывного возраста сменили вилы на винтовки. Некоторые уходили гордые, как кадеты, не зная, что их имена вскоре будут выгравированы на монументах, которые остается только построить.

А потом состоялись всем запомнившиеся проводы: ушел на войну учитель, по фамилии, вы не поверите, Фракасс. Он был нездешний. Устроили целую церемонию. Дети сочинили песенку, трогательную и наивную, учитель даже прослезился. Муниципальный совет подарил ему кисет и пару элегантных перчаток. Интересно, на что ему были эти бежево-розовые перчатки, на которые он так недоверчиво посмотрел, достав их, завернутые в шелковую бумагу, из футляра акульей кожи. Я не знаю, что потом случилось с Фракассом: убили ли его, искалечили, а может, он остался жив и здоров. Во всяком случае, он не вернулся, и я его понимаю: война не только воздвигла груды мертвых, она надвое расколола наш мир и наши воспоминания, как будто все, что происходило до нее, осталось в раю, как в глубине старого кармана, в который никогда больше не осмелишься сунуть руку.

Прислали заместителя, не подлежавшего мобилизации. Мне не забыть его безумные глаза — два стальных шарика на устричном белке.

— Я протестую! — заявил он, как только мэр привел его в класс. Его так и прозвали: «Протестант». Быть против — прекрасно. Но против кого? Этого никто так и не узнал. Во всяком случае, через три месяца все решилось: малый, наверно, уже давно начал съезжать с катушек. Порой он прерывал урок и, глядя на детей, подражал звукам пулеметной очереди или бросался на пол, изображая падающий снаряд, и оставался недвижим долгие минуты. Никто, кроме него, не принимал в этом участия. Безумие — страна, в которую не каждого впустят. Это надо заслужить. Он-то прибыл туда повелителем, подняв все якоря и отдав швартовы, с отвагой капитана, который, стоя на носу корабля, один идет на абордаж.

Каждый вечер Протестант прыгающей походкой прогуливался вдоль канала. Он разговаривал сам с собой, произнося слова, которых чаще всего никто не понимал, иногда останавливаясь, чтобы сразиться своей ореховой тросточкой с невидимым противником, и скачками двигался дальше, шепча «тагада, тагада, дзынь, дзынь!»

Окончательно он перешел грань в день большой артиллерийской перестрелки. Каждые пять секунд по нашим стеклам пробегала дрожь, как на поверхности воды при сильном ветре. В воздухе стоял запах пороха и падали. Вонь проникала даже в дома. Оконные щели затыкали мокрыми тряпками. Мальчишки рассказывали, что Протестант больше часа просидел, сжимая голову руками, как будто хотел раздавить ее, а потом встал на свою кафедру и начал методично раздеваться, во все горло распевая «Марсельезу». После, нагой, как Адам, он подбежал к знамени, бросил его наземь, помочился на него, а потом попытался поджечь. Но в это мгновение сын Жанмера, самый старший в классе, ему уже исполнилось пятнадцать, спокойно встал и остановил его ударом чугунной кочерги по лбу.

Назад Дальше