– Господи! – прошептал Крипс, и мы кинулись к нему на помощь. Но пока мы подбежали, он успел встать на ноги и равнодушно щупал себя – целы ли кости.
– Обошлось, Regista, – сказал Касс. Он тупо глядел на рояль. – Кажется, я мог сломать…
– Все, Касс, – сказал режиссер. – А ну-ка, домой.
Мы подхватили его под руки и повели к открытой двери. Дышал он отрывисто; от него разило вином и потом.
– Послушайтесь моего совета, – сказал режиссер. – На боковую.
Касс, все еще тыча себя в разные места, остановился перед лестницей.
– Пока, – рассеянно ответил он. – Пока. Ладно. – Потом очень осторожно, цепляясь за мраморные перила, спустился во двор. Мы остались вдвоем. Крипс покачал головой.
– Человек медленно убивает себя, – сказал он. – Никогда в жизни не видел, чтобы так глушили вино – куда до него моему другу Верней.
– Почему он пьет?
Мы вернулись на балкон.
– Я его в глаза не видел до приезда сюда. Понятия не имею, что он такое, – но тип. Он у Мейсона на каком-то крючке. – Лицо у Крипса стало злым и мрачным. – Я видел такую низость, – вырвалось у него, – такую гнусность, вы не поверите, если… – Голос его затих.
– В каком смысле? – В этом дворце творились какие-то таинственные дела, и мне хотелось в них разобраться.
– Ничего интересного. – Он взглянул на свои часы. Затем, без всякой связи с предыдущим или как будто новая мысль осенила его при взгляде на часы, сказал: – Век распустех. Не остережемся – они нас всех затащат в болото. – И угрюмо замолчал.
Где-то в городе ударили часы. Когда Крипс отвернулся и стал задумчиво смотреть на огни в море, я подумал, что никогда еще не встречал человека, которого так переполняло бы горькое уныние. Одинокий вибрирующий удар колокола затих, замер; был час ночи. Из окна прямо под нами снова грянул «Дон Жуан», страстно, бурно, обольстительно – и очень громко, словно кто-то со злости включил проигрыватель на полную мощность. «Rinfrescatevi! – гремел Лепорелло над флейтами и скрипками. – Bei giovinotti!» И понеслось в черной ночи, отражаясь от дальнего, в лунных пятнах, склона долины – такого далекого и вместе с тем близкого, – над берегом моря, над лодками и мерцающими огнями: «Eni caffé! Cioccolatte!» – и дальше, бог знает куда, в Калабрию, в Сицилию. Когда заиграла музыка, блестящее общество у бассейна вздрогнуло и недоуменно повернуло головы, насторожилось, как стадо животных у водопоя.
– Посмотрите-ка на них, – медленно проговорил Крипс. – Знаете, Касс не так уж далек от правды. Посмотрите на них, а? Величайший вид искусства создан человеком, а что перед нами? Пустота… Cosa da nulla… ничто… Мы даже не варвары. Мы шарлатаны. – Он зевнул. – Пойду попробую лечь. У вас бывает бессонница?
– Редко, – ответил я.
– Позвольте дать вам совет. Ведите размеренную жизнь, не надрывайтесь ни по какому поводу, забудьте… ну, добросовестность, усердие – или кончите, как я. Знаете, я лежу, задремываю и вижу сон. В этом сне я всегда жертва. Мою душу оспаривают профессиональный игрок в гольф, эстрадный певец и девица тамбурмажор. Из ночи в ночь. Иногда побеждает эстрадник, иногда игрок в гольф. А чаше – девица. Она стоит и вертит задом, а потом затаптывает меня до смерти. – Он помолчал. – Слушайте…
«Дон Жуан» смолк. Теперь, буйная и горестная, и до стыда, до мурашек красивая, вырвалась в ночь американская деревенская песня – резкие голоса, полные пророческого жара, мужской и женский, и звон стальных гитарных струн.
А чаше – девица. Она стоит и вертит задом, а потом затаптывает меня до смерти. – Он помолчал. – Слушайте…
«Дон Жуан» смолк. Теперь, буйная и горестная, и до стыда, до мурашек красивая, вырвалась в ночь американская деревенская песня – резкие голоса, полные пророческого жара, мужской и женский, и звон стальных гитарных струн. Только ли громкость была виновата или же полузабытая тоска по музыке родных краев – не знаю; но мне показалось, что я никогда в жизни не слышал ничего более красивого и ужасного, и южные голоса, южные погоды, пейзажи Юга вытеснили все из головы:
Деревенские пивные, сосновые леса, пыльные проселки, красная земля, болотная вода и душистые летние сумерки: ум задыхался, захлебывался в воспоминаниях.
– Господи, – сказал я Крипсу, – что это…
– Тсс. Послушаем…
– Замечательно, – прошептал Крипс.
Бледные лица внизу повернулись туда, откуда неслась эта анафема, люди прислушивались к шуму: итальянец в спортивной рубашке разразился беззвучными ругательствами, Другой побагровел и поддержал его; Манджиамеле закрыла ладонями уши.
Казалось, музыка, полная печали и боли, плывет над всей Италией, бренчание гитар и резкие апокалипсические голоса сливались в долгой жалобе; возвышенное передразнивало себя и, совершив полный круг превращений, снова обретало какое-то увечное величие. Я слушал, и на глазах выступали неприличные слезы. Вдруг с оглушительным скрежетом иглы, вспоровшим ночь, музыка умерла, кончилась, и мы услышали где-то внизу приглушенные пьяные крики.
– Мразь! – Это был голос Касса. – Скотина! Мразь!
Немного погодя, и уже тише, в темноте раздался «Дон Жуан», и люди около бассейна успокоились, снова забубнили голоса под мечущимися тенями громадных ночных бабочек.
– Убивает себя, – сказал Крипс. – Что тут сделаешь? Он мог бы в два счета осадить Мейсона, да и любого такого же. И смотрите. Убивает себя.
Потом Крипс пожелал мне спокойной ночи и ушел.
– Dio mio! – исступленно крикнула она. – Questa é la fine! Non c'è rimedio!
– Чем я могу вам… – начал я.
– Боже мой, не надо! – воскликнула она по-английски. – Нет, пожалуйста, не надо…
Темно-каштановые волосы свалились ей на лицо, и она тяжело дышала; потом, немного опомнившись, она протиснулась мимо меня и в страхе кинулась дальше, шлепая босыми ногами по полу и постепенно уменьшаясь в глубине коридора. Я посмотрел ей вслед и сел на мраморную скамью, не зная, что делать. Едва я сел, на лестнице опять загрохотало, как будто по ней катились ящики и сундуки. Шум был адский: казалось, в доме происходит вулканическое извержение. Потом вылетел Мейсон – тоже заскользил по полу, нелепо раскинув руки, и затормозил передо мной. Лицо его украшали три полоски пластыря. Волосы торчали во все стороны. На нем был шелковый халат, короткий и надетый, как видно, впопыхах – грудь в рыжей потной шерсти открыта, из-под подола высовываются мосластые колени. Обут он был – некстати – в купальные шлепанцы на деревянной подошве, чем и объяснялся шум.
– Где она? – рявкнул Мейсон с искаженным и красным лицом.
– Кто? – Я нервно отодвинулся. Таким я его никогда не видел: веки покраснели, выражение лица было зверское, а рука угрожающе согнута, и я подумал, что сейчас он заедет мне, прямо сидячему.
– Куда она побежала, – заорал он, – говори, гад! Убью ее!
– Клянусь Богом, Мейсон. Не знаю.
– Врешь!
И странной, скованной, больной походкой, колченого и бесконечно медленно он двинулся по коридору в ту сторону, куда убежала девушка.