Она не сводит глаз со стеклянной витрины, по-видимому поглощенная созерцанием китайского фарфора. Ей идет этот изумрудно-зеленый костюм из твида… а на указательном пальце — синее пятнышко: утром она что-то писала.
— Не хочешь приехать ко мне в Париж в следующие выходные?
— Может быть, — говорит она.
Ему хочется встряхнуть ее. Или ударить. Но если он это сделает, она, скорее всего, ударит его в ответ, а здесь много людей, и их с Клаудией могут узнать. Поэтому он кладет ладонь ей на руку и говорит, что ему нужно успеть на поезд
— Кстати, — говорит она, не сводя глаз со стеклянной витрины, — я жду ребенка.
Его охватывает изумление. Ему уже не хочется ее ударить. Положись на Клаудию, думает он, с нею не соскучишься.
Большую часть детства Лайза провела то с одной бабушкой, то с другой. Лондонская квартира — не место для ребенка, и я часто путешествовала. У леди Бранском и моей мамы было много общего, в том числе и органическая неспособность понять переживания своих отпрысков. Они храбро приняли незаконнорожденного ребенка, повздыхали по телефону и принялись делать для Лайзы то, что было в их силах, понимая под этим прежде всего поиск шведки гувернантки и достойного пансиона.
Джаспер никогда не был главным человеком в моей жизни. Он был важен, но это не одно и то же. Он был центральным звеном, но не более того. В жизни многих людей бывает нечто главное, ядро, средоточие жизни. Я расскажу о своем, когда буду готова. Сейчас я пытаюсь разобраться с периферией.
Один из моих любимых викторианцев — инженер Уильям Смит, будучи строителем каналов, смог изучить пробуравленную им горную породу и ее ископаемые вкрапления, и пришел к продуктивным выводам. Уильям Смит заслужил почетное место в моей истории. Так же как Джон Обри. Мало кто понимает, что Обри, этот болтун и сплетник, походя рассудающий о Гоббсе, Мильтоне и Шекспире, был первым компетентным археологом-практиком. Более того, его сжато сформулированное, но проницательное наблюдение за стилем церковных окон, меняющимся последовательно с течением времени и позволяющим судить о хронологии зданий, делает его Уильямом Смитом семнадцатого века. Перпендикулярные окна и окна с переплетом, где число стекол кратно десяти, — аммониты архитектуры. Я так и вижу Обри, как он шагает по шелестящей траве церковного двора в Дорсете, под мышкой у него бумаги с записями, и он уже предчувствует появление Шлимана, Гордона Чайлда и экзамены на получение отличия в Кембридже, — и точно так же вижу Уильяма Смита в цилиндре, присевшего на корточки и сосредоточенно рассматривающего срез почвы Уорикшира.
У меня есть снимок — такие продаются в Музее Виктории и Альберта[34],—на котором запечатлена сельская улочка в Фетфорде. Фотография была сделана в 1868 году, Уильяма Смита на ней нет. Улица пуста. Видны бакалейная лавка, кузница, неподвижно стоящая телега, огромное дерево с раскидистой кроной — и ни одного человека. На самом же деле Уильям Смит — или кто-то другой, или несколько человек, собак, гусей — прошли под этим деревом, зашли в лавку, задержались там ненадолго, пока делалась эта фотография, — и остались невидимы. Время съемки было тогда так велико — целых шестьдесят минут, — что за то время, которое Уильям Смит и иже с ним пробыли перед объективом, от них не осталось никаких следов. Даже тех пустых трубок, какие оставили первичные черви, пройдя насквозь кембрийскую глину в Северной Шотландии.
Мне очень, очень нравится этот снимок. Точная парафраза отношения человека к окружающему миру. Прошел — и нет его. Предположим, Уильям Смит — или любой другой, кто проходил по улице в то утро, — передвинул бы телегу из точки А в точку В. Что бы мы увидели тогда? Расплывчатое пятно? Две телеги? А если бы он решил спилить дерево? Мы очень хорошо умеем расправляться с внешним миром — и когда-нибудь, возможно, преуспеем в этом радикально.
Finis. И тогда истории действительно придет конец.
Уильяма Смита вдохновили напластования. С напластованиями моей жизни разобраться сложнее, они даже в голове моей не разделяются, а представляют собой круговерть образов и слов. Драконы, лунные тигры, крестоносцы и миляги…
То китайское блюдо до сих пор в музее Ашмолеан. Я видела его в прошлом месяце.
Мне было тридцать восемь, когда родилась Лайза, и дела мои шли прекрасно. Две книги, нашумевшие публикации, репутация придирчивой, привлекающей к себе внимание провокаторши. у меня, в некотором роде, было имя. Если бы тогда был в ходу феминизм, думаю, без меня бы не обошлось. Но в реальности я никогда не тосковала по нему, то, что я женщина, казалось мне ценным преимуществом. Мой пол никогда не был для меня обузой, И сейчас я думаю, что это, возможно, спасло мне жизнь. Будь я мужчиной, я бы, пожалуй, погибла на войне.
Я хорошо понимаю, почему я стала историком. Лжеисториком, как назвал меня один из моих врагов, иссохший оксфордский гранд, боящийся высунуть нос за дверь родного колледжа. Тучи сгустились, когда я была ребенком: «Не спорь Клаудия», «Клаудия, ты не должна так со мной разговаривать». Конфликт — вот с чего начинается история. Спор, мое слово против твоего, мое свидетельство против твоего. Если бы существовала такая вещь, как истина, полемика бы утратила свои блеск. Меня, по крайней мере, она бы перестала интересовать. Я очень хорошо помню день, когда поняла, что мнение не имеет отношения к истории.
Мне было тринадцать. Я училась в школе для девочек мисс Лавенхэм. Это было в четвертом классе, мы проходили династию Тюдоров, учительствовала сама мисс Лавенхэм. Она написала на доске имена и даты, и мы переписали их в тетради. Затем мы под ее диктовку записали основные характеристики царствующих персон. Генрих VIII был заклеймен за свои брачные излишества, да и как правитель он не блистал. Королева Елизавета была молодцом: она отбила атаки испанцев и правила твердой рукой. Помимо этого, она отрубила голову Марии, королеве Шотландской, католичке. Был долгий летний день, наши перья скрипели по бумаге. Я подняла руку: «Скажите, мисс Лавенхэм, а католики одобрили то, что она отрубила Марии голову?» — «Нет, Клаудия, не думаю, чтобы они это одобрили». — «Скажите, а сейчас они поменяли свое мнение?» Мисс Лавенхэм вздохнула. «Клаудия, — мягко сказала она, — некоторые, возможно, и не поменяли. Люди не со всем бывают согласны. Но тебе не нужно об этом беспокоиться. Просто запиши то, что написано на доске. Чтобы заголовок был виден, его лучше записать красными чернилами…»
И вдруг серенький, как школьная форма, пруд истории задрожал, по нему заходили тысячи волн, я услышала бормотание голосов. Я положила перо и задумалась, я так и не выделила заголовки красными чернилами и в конце семестра получила на экзамене 38 % (очень слабо).
2
«От ярости норманнов, Боже, даруй нам избавление…» Чувствуете холодок между лопатками, вы, читающие это лежа на диване, когда горит свет и дверь заперта и двадцатый век уютно подоткнул вам одеяло? И конечно, Он ничего им не давал — или давал не всегда. Он не давал, но они об этом не знали. Он даровал только слова; бедный монах, который их записал, возможно, упал с перерезанной викингами глоткой или сгорел заживо вместе со своей церковью.
Когда мне было девять лет, я просила Господа уничтожить моего брата Гордона. Безболезненно, но наверняка. Это было на Линдисфарне, куда нас привезли не для того, чтобы мы забивали голову набегами викингов, о которых мама, возможно, никогда не слышала, а чтобы гулять по дамбе и затем устроить пикник. Мы с Гордоном перебегали эту полоску земли. Гордон был на год старше и бегал быстрее, ничего удивительного, что он все время побеждал. И тогда я выдохнула эту молитву, с яростью и страстью, искренне — о да, искренне желая ее исполнения.