Орфография - Быков Дмитрий Львович 62 стр.


Им одержимы мыслители вроде графа Толстого.

— Бес кровный, отвечающий за кровную месть. Бес телесный, бес плотный — эти понятно чем заняты… Скоро их будет у нас больше, чем божеств у альмеков!

— О-о, мне кажется, проснулся бес телесный! — Она куснула Ятя за ухо. — Жил-был Ять, у него был ер…

Да, твердый знак — идеальный эвфемизм, если вдуматься. Как естественно и ясно было с ней все, что так мучило его с другими, — и как сладко и болезненно было это воссоединение с собой, мгновенное пробуждение к жизни, новое привыкание к себе самому.

— Ты ничего не можешь рассказать — что там, как там…

— Да откуда же мне знать, Таня? Что я должен помнить? Вот я лежу сейчас, здесь, — и слышу море, и хрип зуевских часов, и нас с тобой, и все это так ясно, что буду помнить и через десять, двадцать лет… Вот на чердаке у него что-то шуршит…

— Там летучие мыши. Правда, я видела! Днем висят вниз головой, а ночью шуршат.

— Ну, пусть будут мыши. Видишь, теперь я всегда буду помнить мышей. А там… ну представь, что ты на все смотрела одним глазом, да еще полуприкрытым.

— Да, знаешь, странно. — Она села в кровати и укуталась в шаль. — Без тебя я как будто замечала любую мелочь, а появился ты — и все это смыло. Никогда не могла понять. То ли вправду не было ничего интересного, то ли у меня от счастья помрачение ума.

— Не от счастья, а со страху. Ты боишься, что я начну выпытывать про все, что с тобой было. Про всех, я имею в виду.

— Во-первых, ты не начнешь, а во-вторых, Ять, — святой истинный крест! — она перекрестилась, шаль распахнулась на груди, — я правда не помню никого! Если постараюсь, вспомню имена, может, род занятий… но вот как это было? Ять, ничего не было!

— А у меня было, — сказал он гордо. — Да. Да, мы нужны не только вам, мы всегда найдем какую-нибудь убогонькую…

— Бес честный, — засмеялась она.

— Так-таки никого не помнишь?

— Только одного, он был этнограф, путешественник. Вечно куда-то уезжал, а потом появлялся. А фамилии не помню… что-то связанное с частью, с неполнотой… Обрывков? Осколков?

— А меня ты помнила?

— Да я жила тобой все это время, неужели ты не чувствовал? Я только ждала, когда замолчит твое дурацкое самолюбие, из-за которого мы столько ссорились. Ты-то уязвил меня сильнее всех и знаешь это. Душа тобой уязвлена.

— Между прочим, ты тоже могла объявиться…

— Но разве я не объявлялась? Ты садишься в трамвай и видишь сгорбленную старушонку: это моя душа, уязвленная и брошенная тобой… скорчившись в углу… несчастная, жалкая…

— Танька! Дрянь! Где твоя совесть!

— Совесть? Моя совесть?! Ты смеешь мне говорить о совести?! — Она гладила, трясла, тормошила его, ее волосы падали на его лицо. Сколько раз за эти два года, разрешая себе подумать, да какое там, допуская, да какое, зная, что рано или поздно они сойдутся снова, — он предвкушал не только блаженство, но и ужас, с которым будет замечать в ней чужое: новые привычки, слова, ту Таню, которой она была с другими. Но в ней ничто не оставляло следа, словно малейшая перемена разрушила бы всю гармонию чудесно сложившегося облика. Ни к кому другому не мог бы он тянуться с такой радостью и жаждой, — может быть, судьба их и впрямь была сходиться и расходиться до конца дней, всякий раз заново ощутив всю полноту счастья и всякий раз не выдержав ее. Их встречи и разлуки похожи были на биение тайного ритма, и как знать — не билось ли сердце мира в эту дочь в зуевской мансарде? Так он думал, когда она заснула.

Или только казалось, что она спит? Ять поразился легкости, с которой она вдруг приподнялась и широко открытыми круглыми глазами уставилась на него. Был четвертый час ночи.

— И знаешь, — быстро зашептала она, словно в комнате был еще кто-то, — только с тобой можно говорить о том, что я вижу, например, за морем. Как только тут темнеет, и на набережной начинают ходить с фонариками — видел ты эти стеклянные, старинные, со свечками, — и как только звезды, я сразу вижу почему-то «Тысячу и одну ночь», витые башни, синее небо, и на одной из башен, в узком четырехугольном просвете, сидит старик в чалме, и перед ним ковер… Я прекрасно знаю, что ничего не было, что все было не так, — но вижу эту Турцию или Персию, в которой никогда не была и не буду. И обязательно ходят сторожа. Всю ночь обходят город. Но это я еще могу выразить, а знаешь, когда серое, или нет, такое желто-серое небо, старый гобеленный шелк, и все это над морем, — облака по горизонту, как паутина, — и вдруг какая-то воронка, как будто горловина огромной печи: там золотится и тлеет, и все это закручивается… нет, не могу; но ведь ты видел?

— Да, да, часа в четыре. Когда еще светло. Там будто какая-то мистерия, я в детстве всегда себе представлял эту небесную борьбу добра со злом, но мистерия… как тебе объяснить? Ведь это такой детский жанр, а дети так безразличны к настоящему добру и злу, что добро и зло в этих сказках всегда одной природы, как облака. То есть они борются, но это борьба сродных сил, показательная, что ли, — борьба-зрелище, за которой можно наблюдать, никому особенно не сочувствуя. Наблюдаем же мы за природой, никому не сочувствуя? Вот растет трава, вот осыпаются камни, и кто-то даже гибнет — но никто не гибнет насовсем. Вот если бы мне так научиться смотреть на мир, — понимаешь, просто любуясь, не беря ничьей стороны… Ять счастливо вздохнул.

— Теперь мы будем играть. Мы переиграем во все. Завтра ты будешь местная помещица, а я — знатный иностранец (на самом деле, естественно, беглый авантюрист), который скрывается в вашей глуши от кредиторов и морочит тебе голову, но сам не замечает, как влюбляется по-настоящему…

— Да, да. — Она снова легла и начала устраиваться уютнее — прижималась к нему то животом, то спиной, сворачивалась, разворачивалась, крутилась, щекотала, тормошила. — А потом ты будешь судья, а я разбойница… или нет, ты будешь богач, а я циркачка. Ты покинешь дом и уйдешь странствовать с нами, атлет будет тебя ненавидеть, потому что он любит меня…

— Я забыл тебе сказать, что познакомился с Машей Ашхарумовой.

— Маша? — обрадовалась она. — С кем теперь Маша? У вас был роман?

— Нет, что ты. У нее роман с Казариным, которого я терпеть не могу. Но она напоминала мне о тебе — отдаленно, конечно, отраженным светом, — и я избегал их обоих. Вероятно, это была зависть.

— Бес честный, — повторила она. — Ну и что, она счастлива?

— Не знаю. Кроме нас с тобой, никто не счастлив.

— Врешь, врешь. Если бы ты ничего не писал и весь был только мой, тебе надоело бы на другой день.

— А тебе еще раньше.

— Не знаю, Ять, честно… — Она сладко зевнула. — Господи, как все чудно, чудно, чудно…

Она еще что-то пробормотала, засыпая, и наконец затихла; от нее шло ровное сонное тепло, абсолютный покой спящего ребенка, готовый, впрочем, мгновенно смениться лихорадочным жаром нового пробуждения и новой игры.

Ять осторожно встал, с наслаждением закурил и подошел к холодному окну. До рассвета было еще далеко, но луна сместилась вправо, к мысу, и по ровной воде пролегла золотая, расширяющаяся к берегу дорога.

Назад Дальше