Поэтому он предпочитал о еврейском вопросе не думать, но уж очень не любил одной черты, наблюдаемой им в любом еврее: все они, когда проходила опасность, слишком явно радовались и чересчур быстро расслаблялись, — тут же начинались панибратство, заигрывания, предложения «випить» и прочая атрибутика, которую он называл «синдромом внезапно отпущенного».
— Ну, не надо — так не надо, — развел руками Кугельман. — Билетов можете не покупать.
«Паризиана» была заполнена до отказа. У Кугельмана разрешалось курить. Тапером служил талантливый мальчик, единственная надежда матери, которого привели к Кугельману общие дальние родственники; поначалу директор не верил восторженным рекомендациям, однако мальчик оказался и впрямь способный. Он знал весь модный репертуар, а по ночам импровизировал такое призывное и страстное, с долгими тремоло, с внезапными порывами форте, что особенные картинки приобретали вид высокого искусства. Тапер втайне мечтал показать свои опыты Стравинскому, но Стравинский давно был за границей.
После того как Борисоглебский под испуганным взглядом Льговского и уважительным — Кугельмана хватанул полстакана спирта, могучим усилием воли заглушив опьянение и восприняв одну энергийность, лекторы прошли в зал. Кугельман чинно вынес им из своей комнатенки два низких стула с гнутыми кавалерийскими ножками. Борисоглебский был угрюм, хотя и сильно покраснел лицом; Льговский знал, что, как только он скажет первые слова, ввяжется в драку — страх пройдет тут же, но пока тянулось самое противное — ожидание; он и в детстве ненавидел это состояние больше всего на свете. Мучительно длился для него последний урок в гимназии, после которого — он знал это — на углу Малой Николаевской улицы в родном южном городе его будет поджидать страшный, страшный человек Каська Каленый (он и теперь не знал, почему его звали Каськой: быть может, от Кассио?). Каленый не преследовал никаких материальных целей — гимназистику Льговскому денег не давали; он издевался над мальчиком Льговским из чистого удовольствия. Мальчик Льговский не сопротивлялся, это было бесполезно. Он крепился, молчал и падал, как мешок. Каська Каленый оставил мальчика Льговского в покое только после того, как гимназист выпросил у дружественной кухарки медный пестик от ступы и очень серьезно достал его из кармана курточки, в очередной раз завидев Каську на углу; нельзя было сомневаться — он успеет ударить один раз, но этого раза окажется достаточно. «Тю, скаженный!» — сказал Каська и лениво, вразвалку удалился — но по спине его было видно, как хочет он ускорить шаг.
Теперь сотня этих касек — может быть, и добродушных, может быть, и чистых душою — заполнили полуподвал, и Льговскому предстояло перед ними говорить. Он не выбрал еще темы, хотел объяснить по крайней мере, как приняли петроградские художники революцию и зачем они вообще нужны, — но люди пришли в кинематограф, и отвлекать их от зрелища было неправильно… Они гоготали, толкались, дымили, у некоторых были винтовки (краем глаза Льговский заметил матросский патруль, зашедший погреться и повеселиться — явно бесплатно. Погас свет, и тотчас усилился гогот, фельетонист Кокини подъехал к дирижаблю.
Маленький очкастый тапер заиграл «Прощай, любовь». Кокини подставил руку тоненькой даме, выходящей из кареты; короткий поцелуй на прощание. Решительный проход к дирижаблю (тема «Прощай, любовь» зазвучала маршеобразно). Кокини по лесенке взобрался в гондолу и махнул короткопалой рукой; помощники бросились обрезать канаты. «Прощай, любовь» пошла крещендо, с немыслимыми вариациями (молодец тапер, подумал Льговский, жаль, некому оценить, никто не смеется). Дирижабль взлетал криво, приседая на хвост, — потом выровнялся, и Кокини, уменьшаясь, бешено замахал оператору. «Паризиана» разразилась хлопками и одобрительным гиком.
Плавно взмывающий дирижабль растворялся в небе под звуки романса, сыгранного уже в его природном темпе. В конце фильмы Кокини медленно приземлялся среди совсем другого поля, и к нему от правой границы кадра, придерживая шляпы, бежали зрители; гондола тяжело бухнулась о землю, выбив фонтанчик пыли (сухое, знать, лето). Дирижабль заметно сдулся, но еще бодрился, какое-то время тащась по полю; наконец выбрался Кокини, и на первом плане грянул добежавший наконец до места посадки беззвучный оркестр. Особенно старался толстяк с тарелками. Тапер изобразил туш. Кугельман включил свет.
— Господа товарищи! — обратился он к публике, раскланиваясь, как одесский фельетонист на старте. Это обращение, видимо, в «Паризиане» было принято. — Господа товарищи, у нас по предписанию народного комиссара товарища господина Чарнолуского выступают сегодня два лектора. После них сеанс продолжится, как и было объявлено. Я человек законопослушный, у них предписание, так что — прошу!
Представь себе, что это зал Второго коммерческого училища, чуть не вслух сказал себе Льговский. Ты предваряешь Мельникова, только что вернувшегося из Монголии, его никто еще здесь не слышал, вас освищут, растерзают, ведь для чистой и изломанной публики нет законов — они могут быть у матросов, но не у этих снобов, пришедших смотреть на твой позор; вставай, сейчас будет драка, но ты представительствуешь здесь от имени искусства и не отдашь его на поругание. Вставай, сейчас все они будут твои. (А все-таки приходится представлять себе тех чистеньких мерзавцев, успел подумать он. Те — враги, но свои, а эти не враги, но…)
— Товарищи! — сказал он, встав перед экраном; Борисоглебский стоял рядом и смотрел в пол. — Вы видели сейчас кино — искусство, за которым будущее. О том, каким будет это будущее и зачем нужно в нем искусство, — мы сейчас расскажем. Я хочу представить вам моего учителя. Вы увидите человека, который задолго до нашей революции предсказал и объяснил эту революцию. Григорий Константинович Борисоглебский жил в Ростове, но учение его распространится по всему миру. Это он придумал отменить правописание, закрывавшее вам путь к грамоте. Он первым понял, как устроен мир, и сейчас изложит вам это понимание.
Зал разочарованно загудел, когда Кугельман объявил лекцию, но вид маленького Льговского и длинного старика, похоже, развеселил аудиторию, приведенную в благодушное состояние удачным приземлением Кокини. Вероятно, дирекция для разнообразия завела своих Пата и Паташона.
— Отчего летает дирижабль? — громко и уверенно, с места в карьер начал Борисоглебский, подняв наконец голову и в упор глядя на аудиторию. — Дураки скажут: он легче воздуха. Но он не легче, а теплее воздуха и благодаря нагретому пару летит. Пар от блюдца, если кто из вас видел блюдце чаю, тоже поднимается кверху. Но так и все в природе: теплое поднимается вверх, а холодное остается внизу. Роль теплоты в обществе выполняет умственное развитие, умственные силы должны подниматься наверх, а глупые, неразвитые — опускаться на дно. Все другие попытки подняться наверх обречены, такой дирижабль не полетит. Мир един, и нравственные его законы едины с физическими. В крови борются красные и белые тельца. Красные — это теплота…
— Жарь, старик! — крикнули сзади. — Красное сверху!
— В небе борются красные и белые звезды, — продолжал Борисоглебский, не слушая выкриков. — Каждого из нас можно бесконечно делить на клетки, клетки — на другие, еще мельчайшие частицы, и дойти в их дроблении до конца никогда нельзя. Но мир бесконечен и в другую сторону — в сторону увеличения, и никогда нельзя сделать вещь, которая бы оказалась больше всех вещей…
— Сколько ни навали — придет лошадь и больше нагадит! — крикнул молодой солдатик.