— Очень жалеем, но только что же можно поделать. Очень, очень вам сочувствуем, дорогой товарищ комиссар…
Чарнолуский хлопнул дверью и бегом спустился на первый этаж.
— Ну вот, — удовлетворенно сказал Камышин. — Вот как надо. Вот так вот потом и мы вас.
— А потом мы вас, — широко улыбнулся Драйберг.
Дома Чарнолуский стремительно прошел в кабинет, сел к столу, написал прошение об отставке, бросил его в камин и до утра просидел, сжимая голову руками.
А допустим еще такой вариант: происходит все-таки просмотр прежней жизни, грехов в особенности, — и тут я вижу, что все мои грехи были не чем иным, как следствием одной небольшой ошибки, дефекта души вроде близорукости или леворукости. И вот это извлечено на свет и показано мне — то, что всю жизнь стояло на моих путях, закрывало перспективу, ссорило с людьми. О, будь я в силах определить эту ускользающую материю! Но она потому и задумана столь неуловимой, что при жизни ничего угадать нельзя — таково условие. «Господи, если бы я увидел себя — я бы увидел Тебя», любимая фраза из Августина, но если бы я увидел себя, Господа можно было бы понять разве что от противного. Оскольцев с каждым днем все больше ненавидел себя. Прежде у него бывали минуты истинного упоения своим даром, почти самолюбования, — но как было любить эту дрожащую тварь, со дня на день ожидающую гибели? Он месяц не мылся, последняя баня была в начале марта; отец передал ему две смены белья, и больше у него не было ничего. Без ремня, в спадающих штанах (как будто тут было где повеситься), полубезумный, отчаянно сосредоточенный на ежедневном, ежеминутном переживании собственной гибели, — он был так себе мерзок, что, ей-Богу, заранее оправдывал своих убийц.
Итак, итак. Не будем отвлекаться. Он увидит наконец то, что ему подспудно мешало на каждом шагу, то, что раздражало еще гимназических товарищей, превращая его в вечного чужака, бросалось в глаза соученикам в университетскую пору, когда он всей кожей ощущал недоверие, подозрительность, нежелание пускать его дальше определенного предела; сколько раз он вынужден был превращать в шутку разговор, дошедший до этой точки! Его не приближали, не любили, не желали делить с ним какую-то общую тайну. Поездки, наука, лихорадочные метания из одной экзотической области знаний в другую — все было из-за этого, только книги не могли выставить против него роковой заслон и нехотя, с презрением открывались. Там, по всей вероятности, тайну ему раскроют, и все незаметные, но главные узлы его жизни будут перевязаны. Все будет прожито заново, но уже без врожденного вывиха: судьбу вправят. И, с ужасом и облегчением оглядываясь на тот путь, ошибочный, черновой, — он заплачет сладкими слезами прощенного.
Допустим теперь самое страшное. Сознание сохраняется и в могиле… но ведь это страшней, чем проснуться в гробу? Параллельно с разрушением тела идет разрушение сознания — гниение, зловоние, забвение слов; медленная деградация, на которую он обречен уже сегодня. Не может же быть, чтобы все сразу гасло? Страшнее всего бред, полусон; допустим даже, что будет Страшный суд — но не в этом ли полусне придется пребывать до Страшного суда? Пройдут годы, поколения, сама земля, быть может, исчезнет, — а я все буду ждать своей участи, без конца пересматривая все один и тот же сон о своих тридцати пяти годах… нет, нет, немыслимо, я не могу и представить этого изощреннейшего мучения. Но и вечное мучение было не так страшно, как вечное отсутствие, с которым не могла примириться его все еще живая, все еще жаждущая душа.
Гуденброк мучился тоже. У его мучений была куда более земная причина: у Гуденброка болел зуб. Бродский вдруг разрешил продовольственные передачи, и жена Гуденброка принесла в Петропавловскую крепость кусок сала. Сало это она выменяла на Сенном, отдав за него прекрасный пуховый платок, подаренный мужем во время поездки по русскому Северу.
Сало это она выменяла на Сенном, отдав за него прекрасный пуховый платок, подаренный мужем во время поездки по русскому Северу. Поделили кое-как, откусывать пришлось зубами — нож не полагался; на фоне гнилой капусты и мерзлое желтое сало было деликатесом: Гуденброк принялся жевать шкурку, что-то в зубе мудрости хрустнуло, а через сутки он уже на стену лез от боли. Полоскал вечерним кипятком — тщетно; утром следующего дня едва задремавший Оскольцев проснулся оттого, что бывший товарищ министра по делам национальностей бьется головой о стену. Безумные глаза его были широко открыты, на щеке явственно дулся флюс. Тут с Оскольцевым случилось странное: приказ держать их взаперти, пока сами не передохнут, возник в его сознании и утвердился там мгновенно. Он все понял — их попросту морят унижением, страхом, неопределенностью, а чтобы продлить мучения — разрешили проклятое сало; он подбежал к двери и заколотился об нее всем телом.
— Караул! — орал он. — Ка-ра-ул!!!
В дверь просунулся Крюков. Он в недоумении уставился на Оскольцева, прежде не замеченного ни в каких непорядках. В том же недоумении смотрели на него проснувшиеся четверо — Ватагин, Головин, Соловьев и Карамышев.
— Вы не смеете мучить людей! — завизжал Оскольцев, не узнавая собственного голоса. — Во врачебной помощи не отказывали и в Бастилии! Немедленно врача!
— Чего с тобой? — откровенно забавляясь, спросил Крюков.
— Человек третий день мучается зубной болью, у него кость воспалилась!
— Оставьте их, — простонал Гуденброк. — Им же это в радость…
— У кого кость? — переспросил Крюков. — Кто тут больной?
Оскольцеву отчего-то казалось предательством показать на Гуденброка, но он понимал, что неподвижно стоять — еще хуже. И он показал на него.
— Щас, — со злорадным предвкушением проговорил Крюков. Он положил вонючую грубую пятерню Оскольцеву на лицо и с силой толкнул его. Оскольцев не удержался и рухнул на пол.
— Господи, зачем вы, — страдальчески посмотрел на него Гуденброк. — К чему…
Все молчали. Через четверть часа по коридору протопал Крюков.
— Больной, с вещами на выход! — радостно проорал он. — Ступай, враз вылечим!
Вечером этого дня Оскольцев впервые потерял сознание. Он очнулся от того, что Соловьев бил его по щекам и дул в лицо.
— Слава Богу, жив, — произнес он. — Милый, не убивайтесь вы… Вас никто не винит!
— Он не вернулся? — прошептал Оскольцев. Соловьев покачал головой.
— После вашего столь внезапного бегства, — непрестанно жестикулируя и бросая на Таню восхищенные взгляды, рассказывал Маринелли в корчме «У Селима», — после вашего столь объяснимого теперь бегства мы с Ростиславом тоже не виделись. В отличие от вас пленная прелестница не ожидала нас в Крыму. (Он так и выразился — «captured beauty»; Таня хихикнула. Она смотрела на Маринелли с таким обожанием, что, не будь итальянец так комичен, Ять не на шутку взревновал бы.) Утром я отправился нанимать повозку до Ялты. Благослови Бог Ростислава, уведшего нас от комиссаров! О каком вообще насаждении искусств можно тут говорить, когда у них в руках одно здание в центре города? Никто не знает, чья власть, крестьяне скептичны… о, ни в одной стране мира нет таких скептичных крестьян! Никто не хочет везти в Ялту. Наконец, в одном дворе вижу рыдающего ребенка, показываю ему все, что умею, влюбляю в себя pauvre enfant и с помощью пяти русских слов, которые знаю, умудряюсь растопить лед. Его мать, огромная русская ba-ba, запрягает чахлую лошаденку — и везет меня в телеге; как несчастное животное сдвинуло с места телегу, в которой нас было двое, — не постигаю.