Я никуда не пойду.
- Пойдешь, - стояла на своем Лиз. - Возьми себя в руки. Закончились твои славные денечки мученичества.
Анна продолжала упираться, но Лиз сломила ее сопротивление, и в конце концов она согласилась пойти только на несколько часов.
Элизабет Паолетти заведовала детским приютом, одним из лучших в городе. Девять ее сотрудников заболели гриппом. Кроме нее, оставались только двое.
- Чем мы занимаемся, ты не имеешь ни малейшего представления, говорила она в такси, - поэтому просто помогай нам чем можешь…
В учреждении царила суматоха. Одни телефонные звонки едва не свели Анну с ума. Она бегала из одной комнаты в другую и принимала телефонограммы, содержание которых было ей непонятно. А в приемной сидели молодые женщины с каменными лицами пепельного цвета, и в ее обязанности входило на машинке записывать их ответы на официальном бланке.
- Фамилия отца?
- Не знаю.
- Как это - не знаете?
- А при чем тут фамилия отца?
- Моя дорогая, если известен отец, тогда нам нужно получить его согласие, так же как и ваше, прежде чем можно будет предложить ребенка для усыновления.
- Вы в этом вполне уверены?
- Боже мой, если я вам говорю, значит, знаю.
В обед кто-то принес ей сандвич, но съесть его было некогда. В девять часов вечера, уставшая, проголодавшаяся и в значительной степени потрясенная некоторыми приобретенными ею знаниями, Анна шатающейся походкой возвратилась домой, выпила чего-то крепкого, поджарила яичницу с беконом и отправилась спать.
- Я заеду за тобой завтра утром в восемь часов, - предупредила ее Лиз. - Ради Бога, будь готова.
И с этого времени она оказалась на крючке.
Все произошло очень быстро.
Ей только это и нужно было с самого начала - интересная, трудная работа и множество проблем, которые требовалось решить, - чужих проблем, а не собственных.
Работа была напряженная и подчас отнимала у нее все душевные силы, но Анне она не оставляла ни одной свободной минуты, и примерно через полтора года - мы перескакиваем прямо к настоящему времени - она вновь почувствовала себя более или менее счастливой. Ей становилось все труднее живо представить себе мужа, увидеть его таким, каким он был, когда взбегал по лестнице к ней навстречу или сидел по вечерам напротив нее за ужином. Не так легко уже было и вспомнить, как звучал его голос, да и само лицо, пока не взглянешь на фотографию, не так четко обрисовывалось в памяти. Она по-прежнему постоянно думала о нем, однако обнаружила, что делает это теперь без слез, и, оглядываясь назад, испытывала некоторое смущение при мысли о том, какой была раньше. Она начала следить за своей одеждой и прической, снова стала пользоваться губной помадой и брить волосы на ногах. Ела она с аппетитом и, когда ей улыбались, искренне улыбалась в ответ. Другими словами, она снова почувствовала себя в своей тарелке. Ей доставляло радость жить.
Именно в этот момент Анна должна была по делам отправиться в Даллас.
Обычно заведение Лиз не распространяло свою деятельность за пределы штата, но на этот раз случилось так, что пара, усыновившая с их помощью ребенка, выехала из Нью-Йорка и перебралась жить в Техас. И вот, спустя пять месяцев после переезда, женщина написала письмо, в котором сообщала, что ребенок ей больше не нужен. Ее муж, писала она, умер от сердечного приступа вскоре после того, как они прибыли в Техас. Сама она вскоре снова вышла замуж, и ее новый муж "счел невозможным привыкнуть к усыновленному ребенку…".
Положение было серьезное, и, помимо благополучия самого ребенка, приходилось думать еще и об обязательствах, налагаемых законом.
Анна вылетела в Даллас самолетом, который покинул Нью-Йорк очень рано утром, и прибыла до завтрака. Устроившись в гостинице, следующие восемь часов она занималась тем делом, ради которого прилетела. К тому времени когда она сделала все, что можно было сделать в этот день, было около половины пятого, и она чувствовала себя совершенно разбитой.
В гостиницу она возвратилась на такси и поднялась в свою комнату. Она позвонила Лиз и рассказала ей о том, как обстоят дела, потом разделась и долго отмокала в теплой ванне. После этого, завернувшись в полотенце, легла на кровать и закурила.
Все ее усилия насчет ребенка пока ни к чему не привели. Двое местных адвокатов обращались с ней с полным презрением. Как она их ненавидела! Ей ненавистны были их высокомерие и тихие, но откровенные намеки на то, что она не сможет сделать ничего такого, что имело бы хоть малейшее значение для их клиента. Один из них в продолжение всего разговора сидел положив ноги на стол. У обоих выступали складки жира на животе; жир, подобно какой-то жидкости, разливался у них под рубашками и огромными складками свисал над ремнями брюк.
Анне много раз приходилось бывать в Техасе, но она никогда прежде не ездила туда одна. Она всегда сопровождала Эда в его деловых поездках; и во время этих поездок они часто говорили о техасцах вообще и о том, как трудно заставить себя их полюбить. Дело даже не в том, что они грубы и вульгарны. Вовсе не в этом. Но в этих людях, похоже, живет какая-то жестокость, есть в них что-то безжалостное, немилосердное и беспощадное, что простить невозможно. У них нет чувства сострадания, нет жалости или нежности. Этакая снисходительность - единственная их добродетель, и они без устали щеголяют ею перед незнакомыми людьми. Их от нее прямо распирает. Она обнаруживается в их голосе, улыбке. Но Анна всегда оставалась невозмутимой. Ее это не задевало.
- Неужели им нравится быть такими напыщенными? - спрашивала она.
- Просто они ведут себя как дети, - отвечал Эд. - Но это опасные дети, которые во всем пытаются подражать своим дедушкам. Их дедушки были пионерами. А эти люди - нет.
Казалось, что ими, этими нынешними техасцами, движет лишь самомнение: проталкивайся вперед, и ничего, если и тебя толкнут. Проталкивался каждый. И каждого толкали. И пусть чужой человек, оказавшийся среди них, отступал и твердо говорил: "Я не буду толкаться и не хочу, чтобы меня толкали". Для себя они такое считали недопустимым. И особенно недопустимо такое было в Далласе. Из всех городов этого штата Даллас более других будоражил Анну. Это такой нечестивый город, думала она, такой хищный и нечестивый, он всегда готов стиснуть тебя в своих железных объятиях. Деньги развратили его, и никакой внешний лоск или показная культура не в состоянии скрыть тот факт, что огромный золотой плод внутри прогнил, что бы там ни говорили.
Анна лежала на кровати, завернувшись в полотенце. В этот раз она была в Далласе одна. Теперь с ней не было Эда, который смог бы ее утешить; и, наверное, поэтому она вдруг начала ощущать легкое беспокойство. Она закурила вторую сигарету и принялась ждать, когда беспокойство покинет ее. Оно не проходило; ей становилось все хуже. Она почувствовала, как в груди образовался комок страха, разраставшийся с каждой минутой. Это было неприятное ощущение, из тех, которые испытываешь, когда находишься один в доме ночью и слышишь, или кажется, что слышишь, шаги в соседней комнате.
Шагов в этом городе - миллион, и она слышала их все.
Она поднялась с кровати и подошла к окну, по-прежнему завернутая в полотенце. Ее номер находился на двадцать втором этаже, и окно было открыто. Освещенный тусклыми лучами заходящего солнца, огромный город казался окрашенным в молочно-желтый цвет. Вся улица внизу была забита автомобилями. Тротуар был полон людей. Все спешили домой после работы, и при этом каждый толкался и каждого толкали. Она ощутила потребность в друге. Ей ужасно захотелось, чтобы в эту минуту можно было с кем-то поговорить. Больше всего ей захотелось пойти в дом, дом, в котором живет семья - жена, муж, дети, где есть комнаты, полные игрушек, и чтобы муж с женой схватили ее в объятия у двери и воскликнули: "Анна! Как мы рады тебя видеть! Сколько ты у нас пробудешь? Неделю, месяц, год?"
Неожиданно, как это часто бывает в таких случаях, ее будто осенило, и она громко воскликнула: "Конрад Крюгер! Боже милостивый! Да ведь он в Далласе живет… по крайней мере, жил когда-то…"
Она не видела Конрада с тех пор, когда они учились вместе в одном институте в Нью-Йорке.