Во имя интересов города они не имели права распоряжаться собственным телом и скрывать от сограждан свое местожительство, им не подобало давать повод для подозрений в нескромности или обидчивости. Они наблюдали все как можно с большего расстояния, и ничто в этих наблюдениях не касалось их личной жизни. Их метод был — держаться как можно дальше от всего, речь была для них все равно что красная тряпка. Сети или рогатине они предпочитали приманку, засаду или флажки. Они говорили то, что хотело услышать общество. Вроде как их предшественники — жрецы. Вроде как сегодня — телевидение. Объединение людей больше заинтересовано в будущем, чем тело отдельного человека, если он начал задумываться. В семье моей матери были сплошные грамматисты, а в семье отца на пять поколений насчитывалось шестьдесят музыкантов; к несчастью для читателя этой книги, ни моя семья, ни язык — отражение той же семьи, а может, и ее тиран, — ни большинство моих близких, ни место, где все началось, когда они радостно вышвырнули меня вон как балласт, от которого того и жди неприятностей, — не вдохнули в меня желания броситься вперед очертя голову и слиться с другими людьми. Как только личность радостно оторвется от общества, в лоне которого увидела свет, как только она противопоставит себя сантиментам и излияниям этого общества, так сразу же ее манера мыслить становится самобытной, независимой, сложной, искренней — и вызывает подозрения, и провоцирует преследования, и сбивает с толку, и не приносит ни малейшей пользы коллективу. Я даже грешу против истины, когда берусь записать то, что чувствую теперь, как будто речь идет о бездонной науке, чреватой массой последствий, которую я получил от женщины, — а ведь, переживая это, я ничего такого не чувствовал; хотя всем, что собираюсь рассказать, я обязан женщине, которую решил назвать Неми Сатлер. Это воспоминание вспыхнуло у меня в голове как молния, тысячи дней искавшая тот единственный дуб, который она испепелит. Мы часто бываем похожи на следствия, ждущие своих причин. Вот полные разочарования слова Тукарама из Деху, сказанные им в 1640 году: «Я пришел издалека. Я познал страшные несчастья и не знаю, что еще припасло для меня мое прошлое!» Тридцать лет назад я прекрасно понимал, что Неми чему-то меня учит, но полагал, что речь идет о музыке. Теперь я подозреваю, что тогда она, возможно, обучала меня тому, что я так упорно ищу, — умению искать.
Думала ли она, что самая прочная связь — это адюльтер? И что полная тайна серьезнее и содержательнее, чем даже ложь? Что измена — это брешь, которую можно пробить в человеческой речи, во властной, полностью порабощающей близости повседневных отношений, разговоров, обещаний? Брешь в этой стене, в этой горе, которая, в сущности, представляет собой всю продолжительность, все каждодневное осуществление еды, спанья, забот, болезней, жизни?
Я мог бы назвать эту главу «Сказка об искусанных губах».
Что бы она ни делала, обо всем она без конца говорила, что искусала себе все губы.
Какая радость наблюдать, как ее глаза сияют при виде поданного блюда; и она перестает слушать, что ей говорят, и она отводит глаза, и вилка неудержимо тянется к дорожке грибного соуса, к черному кальмару, к паштету из печени бекаса, к серому зубчатому петушиному гребешку, к белоснежному налимьему мясу;
и она уже в другом измерении: в мире океана, леса, животных, охоты, куда привел ее голод;
и она вдруг берет пальцами уже ободранную при помощи ножа заячью косточку, чтобы впиться зубами в оставшийся на ней крошечный кусочек темного мяса и откусить его;
и, уже допив кофе, она хватает с блюдца ложечку, чтобы соскрести стекшие к краю тарелки из-за наклона стола остатки фруктового пюре или заварного крема;
и ее щеки розовеют, глаза расширяются так, что желание отражается в них, точно в зеркале;
и кончиком языка она торопливо облизывает пересохшие губы;
и она хватает, но не опрокидывает одним махом бокал «Кот-де-Нюи»;
и прежде чем выплюнуть, она с удовольствием посасывает косточку угря;
и она улыбается повару, когда он выходит из кухни, и вскакивает, если он подходит к столу, и задерживает его, чтобы убедиться, что верно распознала все составляющие того, чем она лакомилась.
Вот я и нарисовал ее портрет.
Почему душа вздрагивает при случайном прикосновении руки к руке еще совершенно незнакомой женщины?
С улицы вела коричневая дверь. Из вестибюля, выложенного черными и белыми ромбиками плитки, направо вы сразу попадали в две музыкальные гостиные. За ними спальня; ее окно смотрело в зеленый внутренний дворик и на сохранившийся от нормандских укреплений ров, где протекала река Итон или один из ее рукавов. Первая музыкальная гостиная, со стенами цвета яичного желтка, выглядела очень просто. В ней находилось пианино, черный книжный шкаф, набитый партитурами и биографиями музыкантов — их все Неми Сатлер позволила мне прочесть, — и рояль в окружении целого взвода пюпитров. Вторая гостиная выглядела гораздо роскошнее: стены обшиты двухметровыми панелями светлого дуба, резными, но в меру, начала девятнадцатого века; великолепный камин, когда-то белый, а теперь пожелтевший, над ним большое зеркало; два рояля.
Слева от вестибюля была столовая, за ней большая кухня и ванная, а там только два белых фаянсовых таза, два белых фаянсовых кувшина и жестяное корыто; ни центрального отопления, ни горячей воды не было, воду приходилось кипятить на кухне, причем вода из ванной через раковину на кухне выливалась прямо во рвы, что создавало для Неми проблемы.
Спальни были на втором этаже.
Я никогда не поднимался на второй этаж виллы Неми. У меня никогда не было на это права.
Когда Неми впервые услышала, как я играю на скрипке, она сказала:
— У вас мертвая хватка!
И добавила, что я прав, потому что в музыке слишком много людей без хватки.
Помолчала.
Я не очень понял, что она хотела этим сказать.
Вялая, неуверенная рука внушает мне ужас.
По-русски, когда женщина протягивает вам вялую руку, говорят, что она дает вам дохлую рыбу.
Неми говорила не только «мертвой хваткой», еще она говорила «нахрапом».
Эти расхожие выражения, тогда еще непривычные, в то время имели для меня огромное значение, как ключи ко всему миру.
Их необычность казалась мне бесценной.
Особо ценной.
Драгоценной — как точный смысл грубого или жаргонного выражения, когда впервые на него натыкаешься.
Беда в том, что, когда я на них натыкался, я старался не столько вникнуть в смысл, сколько понять, как выстроен образ. Откуда берутся эти хватки и нахрапы — ведь смысл более или менее тот же: не жалеть сил, извлекать звук со всей возможной энергией?
Мы заканчивали пьесу. Я сидел потупившись.
Умолкая, музыка повергает настоящего музыканта в долгое беспримесное молчание — на грани потребности расплакаться.
Думаю, что эта тишина давит на исполнителя, как вода на ныряльщика.
Вот в этой тишине я поднял на нее взгляд.
Открыть наконец глаза, когда играешь наизусть, — как сделать глоток воздуха. Подобно тюленю, высунувшему кончик носа в лунку-продушину.
Отверстия, которые тюлени прогрызают в припае, чтобы глотнуть свежего воздуха и выжить, у эскимосов на их инуитском языке называются «глазк
Голос у нее был тихий и опасный. Всегда мягкий, хорошо поставленный, безмятежный, без вкрадчивости, очень отчетливый, без особых модуляций, всегда решительный, всегда рассудительный, все раскладывающий по полочкам; он просто распахивал мне душу, убеждал или, вернее, заражал своими доводами, захватывал и увлекал советами, проникал в меня с непреложностью, которой я был не в силах противостоять.