Представить он не мог, но не признался в этом. Она сказала, что когда-нибудь это произойдет, она решила: Эннисморский квартет выступит здесь и сыграет триумфально. Он обожал ее за торжественность этого обещания. Он поцеловал ее, потом спрыгнул в зал, отошел на три ряда, встал посередине и поклялся, что, как бы ни сложилась жизнь, в этот день он будет здесь, на этом самом месте, 9С, и первым станет аплодировать и кричать «браво».
Началась репетиция; Эдуард тихо сидел в углу голой комнаты в состоянии совершенного счастья. Он обнаружил, что любовь не равномерное состояние, а переживание волнообразное, со свежими приливами, один из которых он испытывал сейчас. Виолончелист, непропеченный молодой человек с заиканием и ужасной кожей, был явно огорчен явлением нового друга Флоренс, и Эдуард великодушно простил ему рабскую фиксацию на Флоренс, потому что тоже не мог оторвать от нее взгляд. Она приступала к работе в состоянии, граничившем с восторгом. Она надела ленту на волосы, и, наблюдая за ней, Эдуард погрузился в мечты — не только о сексе с Флоренс, но и о женитьбе, будущей семье и возможной дочери. Размышление о таких предметах, безусловно, было знаком зрелости. Возможно, это было благопристойной вариацией исконной мечты о том, чтобы быть любимым более чем одной девушкой. Она будет красива и серьезна, как мать, тоже с прямой спиной, непременно будет играть на инструменте — на скрипке, вероятно, хотя он не исключал и электрогитары.
В этот день, разучивать моцартовский квинтет, пришла альтистка Соня, соседка Флоренс по коридору. Наконец, они приготовились начать. Было короткое напряженное затишье, которое мог бы вписать в партитуру сам Моцарт. Они заиграли; Эдуарда сразу захватила сила, мускулистость звука и бархатные переговоры инструментов, и несколько минут подряд он действительно получал удовольствие от музыки, а потом упустил нить и привычно наскучил ее чинным волнением и одинаковостью. Потом Флоренс остановила их, тихим голосом сделала замечания, и после общего разговора они начали с начала. Так происходило несколько раз; благодаря повторению Эдуард стал различать нежную мелодию, беглые сплетения голосов, смелые обрушения и скачки, которых он уже ждал при повторах. Позже, когда ехали на поезде домой, он сказал ей совершенно искренне, что музыка проняла его, и даже напел какие-то отрывки. Флоренс была так растрогана, что дала еще одно обещание — с той же проникновенной серьезностью, которая будто вдвое увеличивала ее глаза: когда наступит великий день их дебюта в Уигмор-Холле, они сыграют этот квинтет — сыграют специально для него.
В ответ он отобрал дома и привез в Оксфорд пластинки, надеясь, что она сможет их полюбить. Она сидела, как статуя, и терпеливо слушала, закрыв глаза, с чрезмерной сосредоточенностью — Чака Берри. Он думал, что ей может не понравиться «Прочь, Бетховен», но она нашла его уморительным. Он поставил ей песни Чака Берри в «корявом, но честном» исполнении «Битлз» и «Роллинг стоунз». Она хотела сказать что-нибудь одобрительное о каждой, но находила только слова «бодрая», «веселая», «поют с душой», и он понимал, что это просто вежливость. Когда он сказал, что она «не сечет» рок и вряд ли стоит дальше стараться, она призналась, что не выносит ударников. Если мелодии такие элементарные, большинство — на четыре четверти, зачем поддерживать метр беспрерывным буханьем, стуком и лязгом? Какой смысл, если есть уже ритм-гитара, а часто — и рояль? Если музыканты сами не могут выдерживать ритм, почему не поставят метроном? Что, если бы Эннисморский квартет взял барабанщика? Он поцеловал ее и сказал, что она самый отсталый человек во всей западной цивилизации.
— Но ты меня любишь, — сказала она.
— За это и люблю.
В начале августа сосед из Тёрвилл-Хита заболел, и Эдуард получил временную работу — ухаживать за полем Тёрвиллского крикетного клуба.
Двенадцать рабочих часов в неделю, в любое удобное для него время. Ему нравилось уходить из дома рано утром, раньше даже, чем просыпался отец, и под пение птиц, по липовой аллее он неторопливо шел к полю, словно был его хозяином. За первую неделю он подготовил центральную площадку к местному дерби — важной игре со Стонором. Он подстриг траву, повозил каток и помог плотнику, приехавшему из Хамблдена, построить и побелить новый экран на краю поля. Когда он не работал и не нужен был по дому, он сразу отправлялся в Оксфорд — не только потому, что скучал по Флоренс, но и с тем, чтобы предварить неизбежный ее визит для знакомства с семьей. Он не знал, как она и мать отнесутся друг к дружке, как отреагирует Флоренс на грязь и кавардак в доме. Он думал, что сначала надо подготовить обеих женщин, но, как выяснилось, в этом не было нужды: однажды жарким днем, в пятницу, перейдя поле, он увидел Флоренс, дожидавшуюся его в тени павильона. Она знала его расписание, села на ранний поезд и прошла из Хенли к долине Стонор с крупномасштабной картой в руке и парой апельсинов в холщовой сумке. Полчаса она наблюдала за ним, пока он делал разметку на дальнем краю. Любила его издали, сказала она, когда они поцеловались.
Это был один из ярких эпизодов в начале их любви: рука об руку они шли назад по прекрасной аллее, по середине ее, чтобы полностью владеть ею. Теперь, когда это стало неизбежностью, перспектива ее встречи с матерью и знакомства с домом уже не казалась такой важной. Тени лип были так плотны, что при ярком солнце выглядели иссиня-черными, а зной был напоен запахом молодых трав и полевых цветов. Он козырял знанием их народных названий и даже нашел, по случайности, у дороги, пучок чилтернской горечавки. Одну они сорвали. Они видели овсянку, зеленушку; промелькнул ястреб-перепелятник и круто повернул вокруг тёрна. Она не знала имена даже таких обыкновенных птиц, но сказала, что непременно выучит. Она была в восторге от красоты этих мест и от того, как умно она выбрала дорогу — не по долине Стонор, а по узкому проселку в безлюдную долину Бикс-Боттом мимо обтянутых плющом развалин церкви Святого Иакова, по лесистому склону вверх на пастбище у Мейденсгроува, потом через буковый лес к Писхилл-Бэнку, где на склоне холма красиво примостилась кирпично-каменная церквушка. Флоренс описывала эти места, отлично ему известные, и он воображал ее там — как она идет одна, час за часом, останавливаясь только, чтобы свериться с картой. Всё — ради него. Какой подарок! И он никогда не видел ее такой радостной и такой прелестной. Она перевязала волосы на затылке черной бархоткой; на ней были черные джинсы, черные парусиновые туфли и белая рубашка, в петлю которой он продела нахальный одуванчик. Пока они шли к дому, она то и дело дергала его зазеленившуюся от травы руку, чтобы поцеловаться, хотя и совсем легонько, и на этот раз он радостно или, по крайней мере, спокойно довольствовался тем, что не обещало развития. После того как она очистила для них оставшийся апельсин, рука ее липла к его ладони. Они невинно ликовали по поводу ее умного сюрприза, и жизнь казалась смешной и свободной, и впереди у них было два выходных.
Воспоминание о той прогулке от крикетного поля до дома кололо его теперь, год спустя, в свадебный вечер, и в полумраке он поднялся с кровати. В нем боролись противоположные чувства, и надо было держаться за самые лучшие, самые добрые мысли о ней, иначе, думал он, я сдамся, опущу руки. Он пошел в другой конец комнаты, чтобы взять с пола трусы. Ноги налились жидкой тяжестью. Он надел трусы, поднял брюки и довольно долго стоял, держа их в руке и глядя в окно, на обжатые ветром потемневшие деревья, чьи кроны слились в сплошную серо-зеленую массу. Высоко в небе висел дымчатый полумесяц, почти не дававший света. Размеренный плеск волн о берег, словно включаясь каждый раз, прерывал его мысли и вселял усталость; неумолимые законы и процессы физического мира, ход луны и приливы, которыми он вообще мало интересовался, нисколько не зависели от того, что происходит с ним.