И, возможно, он сумел бы тогда благодаря творческим порывам позабыть о том, как разрушается его тело. Но гениальным представителем своей профессии Матье не был. Во всяком случае, он был гораздо менее претенциозен, чем все эти кулинарные искусники и «севильские цирюльники», чьи воспоминания и размышления благодаря стараниям издателей безгранично множатся и заполняют книжные магазины. Архитектор, однако, он был неплохой, даже весьма даровитый, говорили ему прежде, когда архитектура воспринималась Матье как искусство, для которого прибыль не основная цель. Так что слово «гений» давным-давно исчезло из его лексикона… Исчезло, впрочем, незаметно: по мере того как Матье, реализуя свои проекты, сосредоточивался на «как?», не имея времени спросить себя: «Зачем?» Зачем представлять себе, как, узнав о предстоящей неотвратимой смерти, писатель берется за перо, а художник – за кисть, и они чувствуют себя до такой степени свободными, что готовы породить скандал или обрести триумф, в чем до нынешнего момента им было отказано? Но почему же они до тех пор не осмеливались создавать подобные творения? Кто и кого мог шокировать в теперешние либеральные времена? Неужели они действительно стеснялись раскрыть свои маленькие тайны? Ведь жизнь подарила им, людям не слишком болтливым, превеликое множество жгучих откровений! Уж не считают ли они собственное существование на окутанных туманом подмостках жизни блистательным примером для подражания, достойным того, чтобы его с этой высоты метали, подобно драгоценной манне, прямо в публику, очарованную их честностью и открытостью и расстроенную их смертью? И даже если художник говорит себе: «Внимание! Мне надо торопиться, если я еще способен, как в четырнадцать лет, создать шедевр!» – страх оказаться посредственностью, неверие в свой талант мешают ему создать что бы то ни было. Острейший, всеохватывающе-ясный ум, никогда не снисходящий до насмешки над так называемым рабочим антуражем, карандашами, перьями, всеми этими банальными причиндалами, всеми этими потрепанными аксессуарами, якобы положенными гению, погружается в спячку без зазрения совести. Но нет! Хватит этого косноязычного излияния соболезнований! Судить (и жалеть) себя он позволит только женщинам! Женщинам, которые знали его и были знакомы ему, которые… короче говоря, тем, кому довелось быть его любовницами. В противном случае никаких упреков, никаких угрызений совести. Даже in petto! Он и без того был чересчур терпим, чересчур хорошо знал себя и умел критически судить о себе, чтобы позволить себе продолжать в том же духе. Оставшиеся шесть месяцев жизни Матье не собирался тратить на то, чтобы прислушиваться к чужому мнению о себе и даже просто его выслушивать. Более того, Матье готов был открыто признаться в том, что он уже давно не прислушивался ни к чему. За исключением тех редких случаев, когда он брал на вооружение то, о чем где-то прочитал. Но случаи эти становились до того редкими, что чаще всего Матье именно их полагал причинами своих неудач. Да, конечно, он время от времени восхищался теми или иными людьми, само собой разумеется, людьми творческими, но ему казалось, что восхищение – это одна из мышц наподобие мозга, и, если ее не упражнять, она атрофируется. И постепенно у него стал пропадать интерес к тем, кого он видел реже, к кому более не прислушивался и кого переставал читать или читал от случая к случаю. Мало того, Матье представлялось, что такого рода нивелировка самого себя, введение в определенные рамки, добровольный отказ от прежних устремлений и интеллектуальных радостей вместо того, чтобы, по логике вещей, подарить ему иной, менее блестящий, зато более теплый и непринужденный круг общения, напротив, обрекали его на одиночество. Одиночество тем более зловещее, что изначально оно было нежелательно и ничем не компенсировалось. Любая претенциозность любого окружения казалась ему предпочтительнее подобного вакуума, не столь желаемого, сколь неотвратимого.
Любая претенциозность любого окружения казалась ему предпочтительнее подобного вакуума, не столь желаемого, сколь неотвратимого.
Пропади все это пропадом! Да здравствует жизнь! Да здравствует вакуум! К несчастью, жизнь, конец которой стал вдруг чересчур ясен, превращалась в нечто невыносимое. А почему? Да потому, что неизбежная смерть через шесть месяцев, но смерть случайная была бы ему безразлична, он свыкся бы с нею и притерпелся. К тому же бывают такие несчастные случаи, когда человек остается без единой царапины или умирает на месте. Никогда нельзя быть уверенным, что исход катастрофы обязательно смертелен. Все просто: всякая объявленная смерть, срок которой близок, приобретает романтический оттенок, с нею свыкаются, ее обволакивают неким туманом, и возникает представление, будто существует некая альтернатива, а потому об уходе из жизни думают несколько меньше. «Не сомнение, но уверенность сводит с ума», – заявлял Ницше или кто-то другой. Он был прав, этот Ницше. Да, кстати, а как его имя? Ницше?.. Ницше?.. Фридрих, Людвиг?.. Нет. Да и какое это имеет значение? Ничего притягательного в имени этого человека нет, действительно нет. Но Матье продолжал лихорадочно вспоминать. Его притупившийся разум понапрасну терзал одурманенную память. Ничего не поделаешь.
Он подъехал к офису, встав на пешеходной дорожке прямо перед носом двух толстушек или контролерш с автостоянки, шокированных его поведением. Мало того что водитель припарковался не по правилам, он еще и запер кабину, не подсунув специальных талонов под дворник ветрового стекла! Он просто-напросто развлекался, выбивая из парковочного автомата сдачу в несколько франков и при этом внимательно прислушиваясь к происходящему с улыбкой на лице, затем гладил крышку беззащитного автомата, ну а потом он проследовал мимо контролерш, которых тем не менее видел прекрасно, и, не утруждая себя объяснениями, ограничился одной-единственной бессмысленной фразой, которую из чувства долга и по привычке они запечатлели в своих блокнотах. «Это мой старый друг, – заявил нарушитель, показывая на автомат почасовой оплаты за разрешенную парковку, – и он никогда не позволяет мне платить… Разве можно его не слушаться?» – после чего исчез в доме номер 155, по улице… по месту работы, если она у него еще была.
Развеселый отказ от исполнения гражданского долга всегда забавлял Матье, но удовольствие возросло в десять раз благодаря пренебрежению к любым возможным наказаниям: обуздать его теперь было невозможно, даже тыквообразным толстушкам в синих мундирах.
Весело глядя по сторонам, размеренным шагом шел Матье коридорами своего офиса. В зеркале лифта перед ним предстал крупный нескладный шатен, с любопытством разглядывающий его самого. Судя по всему, этот человек никогда не счел бы его больным! Лифт поднялся на нужный этаж, включив нечто в лабиринтах памяти Матье и напомнив забытое было имя: Фридрих! Фридрих Ницше! Ух! Вот как его звали! И, смеясь над собой, Матье одновременно испытал некое облегчение. Ибо теперь ему не придется терять час или два на поиски вылетевшего из памяти имени (поскольку клиент, наверняка уже ожидающий у него в кабинете, вряд ли способен снабдить его более или менее точной информацией по вопросам культуры). Матье специально сделал крюк, чтобы поздороваться с дорогой и любимой секретаршей, уже давно ставшей его доверенным лицом, с мадемуазель Периньи по имени Ирен.
– Вы задерживаетесь, зато так хорошо выглядите! – воскликнула она ему вслед.
Матье замер на мгновение. Однако зачем отягощать мадемуазель Периньи проблемами жизни и смерти? Она в значительной степени напоминала персонажей из произведений Бурже или Жида. Типичная героиня романов двадцатых годов. Немыслимо причинить боль мадемуазель Периньи. Еще более немыслимо, чем какой бы то ни было другой женщине. Невозможно. И сила сострадания породила у Матье острейшую необходимость поговорить с кем-нибудь по поводу диагноза хомяка.