Боб подумал, что она как Джим, только добрая, – как Джим, когда он собирался делать в Мэне политическую карьеру. Кто-то позвал Маргарет, она крикнула: «Иду!», помахала Бобу и прижала к щеке кулак, давая понять, что ждет звонка. Боб повернулся к эстраде.
Джим еще не поднялся по ступенькам. Он беседовал с крупным всклокоченным мужчиной, в котором Боб узнал генерального прокурора штата Дика Хартли. Джим стоял, скрестив руки на груди, и кивал, склонив голову к Дику, который ему что-то рассказывал. (Боб вспомнил слова Джима: «Позволяй людям говорить. Большинство из них, если им не мешать, способны сами наговорить себе петлю вокруг шеи».) Джим поднял глаза, улыбнулся Дику, похлопал его по плечу и снова опустил взгляд, приготовившись внимать. Несколько раз оба даже посмеялись. Снова похлопывания по плечу, и вот уже Дика Хартли объявляют, и он неуклюже взбирается на эстраду – как человек, который всегда был худым, а разменяв шестой десяток, вдруг обнаружил, что сильно потолстел, и теперь не знает, как обращаться с лишними килограммами. Свою речь он прочел по бумажке, то и дело откидывая со лба волосы, лезущие в глаза. От этого создавалось впечатление – пускай и ошибочное, – что он в себе не уверен.
Боб собирался внимательно слушать, но помимо своей воли начал думать об отвлеченных вещах. Ему вновь представилось лицо Маргарет Эставер, а потом почему-то Эсмеральда, уставшая и ошеломленная, какой она была утром после того, как заявила на мужа в полицию. Но если честно – сейчас невозможно было поверить в реальность его жизни в Нью-Йорке, в существование супружеской пары и белой кухни в доме через дорогу, в существование девушки, свободно разгуливающей по дому голышом, в то, что он сам провел так много вечеров у окна. Он представил, как сидит в одиночестве и глазеет в окно. Картина получилась очень грустная. Но Боб знал, что там, в Бруклине, ему совсем не было грустно, он жил своей жизнью. А теперь реальным воспринималось другое – этот парк, эти знакомые бледные люди, такие скромные и медлительные, а еще Маргарет Эставер и ее манера держаться… У него промелькнула мимолетная мысль, каково сомалийцам существовать в постоянной растерянности, не зная, что в их жизни реально, а что нет.
– Джимми Берджесс, – тихо произнесла женщина во флисовом жилете, невысокая и седая.
Рядом с ней стоял, видимо, муж, тоже невысокий, пузатый и тоже во флисовом жилете.
– Хорошо, что он приехал. – Женщина наклонила голову к голове мужа, не отрывая глаз от эстрады. – Наверно, почувствовал, что обязан, – добавила она так, будто это только что пришло ей в голову.
Джим поднялся на эстраду, и Дик Хартли его представил. Даже издалека брат смотрелся на удивление непринужденно. Как Джиму это удается? В чем секрет его неуловимого обаяния?
Боб задумался об этом и понял: Джим никогда не проявляет страха. Люди ненавидят страх. Страх противен им более всего на свете. Вот о чем размышлял Боб, когда его брат начал свою речь. («Доброе утро». Пауза. «Я пришел сюда как бывший житель этого города. Как человек, которому небезразлична семья и родина». Пауза, а затем тише: «Как человек, которому небезразличны окружающие его люди».) Боб думал о том, что этот парк назван в честь президента Рузвельта. Человека, убедившего всю страну, что бояться надо только страха. Джим создает впечатление, будто страх никогда не трогал его за плечо и никогда не тронет, на этом и держится его харизма. («В детстве, когда я играл в этом парке – как играют сейчас другие дети, – я иногда забирался вон на тот холм и смотрел с него на железную дорогу и станцию. Прошел уже век с тех пор, как сотни людей приехали сюда, чтобы спокойно жить, работать и молиться. Город рос и процветал благодаря тем, кто приезжал в него, благодаря всем, кто в нем жил».)
Отсутствие страха нельзя подделать.
)
Отсутствие страха нельзя подделать. Оно проявляется во взгляде, в том, как человек входит в комнату, в том, как подходит к микрофону. («Безучастно глядя на боль и унижение человека, мы тем самым еще больше раним и унижаем его. А те, кто живет в нашем городе недавно, особенно уязвимы. И мы не будем равнодушно наблюдать за их страданиями».) Боб смотрел на брата и осознавал, что все в этом парке – который теперь и в самом деле был набит битком – внимают Джиму не шевелясь. Никто не бродил и не перешептывался, все замерли на месте, будто скованные пеленой, которую набросил на них Джим. И Боб в эту минуту испытывал зависть, хотя сам и не подозревал об этом. Он знал лишь, что ему почему-то очень плохо, а ведь только что он разделял восторг Маргарет Эставер, радовался тому, что она делает, и что радуется этому сама. Теперь же с ним случился рецидив привычного уныния и ненависти к себе, толстому неряхе и тупице, полной противоположности Джиму.
И все равно, его сердце распирало от любви. Старший брат!.. Наблюдать за ним было все равно что наблюдать за прекрасным атлетом – тем, кто грациозен от рождения, тем, кто парит над землей. («Сегодня мы выйдем в парк, и нас будут тысячи. Мы выйдем в парк и дадим понять, что мы верим: Соединенные Штаты – страна законов, и всякий, кто ищет здесь безопасность, будет в безопасности».)
Боб скучал по матери. По ее любимому толстому красному свитеру. Он представлял, как она сидит рядом с ним на кровати и рассказывает ему сказку перед сном. Она купила ему ночник, что в те времена считалось пустым излишеством. Провод от круглой лампы втыкался в розетку над плинтусом. Увидев ночник, Джим презрительно бросил: «Нюня». И Боб вскоре сказал матери, что ночник ему не нужен. «Тогда я буду оставлять дверь открытой, – ответила мать. – Вдруг кто-нибудь из вас упадет с кровати или захочет позвать меня». Нюня… Это Боб мог упасть с кровати или с воплем проснуться от кошмара. Джимми дразнил его, когда мать не слышала, и хотя Боб отбивался, в глубине души он был согласен, что эти нападки справедливы. Он и теперь был с этим согласен, стоя в Рузвельт-парке и слушая красноречивое выступление Джима. Добросердечная Элейн, сидя в кабинете с несгибаемым фиговым деревцем, как-то раз осторожно заметила, что не очень разумно оставлять без присмотра трех маленьких детей в машине, стоящей на вершине холма. И Боб тогда затряс головой – нет, нет, нет! Еще ужасней, чем случившаяся трагедия, казалась ему мысль о том, что отец сам навлек на себя беду. Боб понимал, что в его действиях отсутствовал злой умысел или преступная халатность. С точки зрения закона он невиновен.
Но при этом он всему виной.
«Прости меня», – говорил он матери, лежащей на больничной койке. Он повторял это снова и снова. Она лишь качала головой. «Вы все у меня такие хорошие дети».
Боб обвел глазами толпу. По периметру парка дежурили полицейские. Слушая Джима, они внимательно следили за происходящим вокруг. На детской площадке танцевали, вскинув руки вверх, сомалийские дети. Все заливало солнце; за границей парка возвышался собор с четырьмя шпилями, а за ним виднелась река – узкая сверкающая лента, вьющаяся меж берегов.
Аплодисменты за речью Джима последовали дружные и продолжительные; их негромкий ровный звук разнесся над парком, чуть стих и прокатился второй волной. Боб наблюдал, как Джим спускается с эстрады, здоровается с людьми, кивает, снова жмет руку Дику Хартли, потом губернатору, который должен выступать следующим – и все это под несмолкающие аплодисменты. Но Джим торопился уйти. Бобу это было заметно издалека. Обращающимся к нему людям он вежливо отвечал на ходу. Всегда готов откланяться – так говорила о нем Сьюзан.
Боб догнал его, пробравшись сквозь толпу.
Когда они быстро шли от парка по улице, к ним подрулил молодой человек в бейсболке.