Я наконец осознал, что можно чувствовать себя виноватым, даже и не совершив никакого конкретного проступка, что это жуткое, неотступное, изматывающее ощущение непосильной ответственности может быть отнесено на счет того, что ты попросту живешь.Четкое логическое объяснение! Ни себе хрена. Надо признаться, это было большим облегчением.
Так вот я и чувствовал себя виноватым, даже после того, как бросил школу, даже после того, как перестал ходить в церковь (какие там «даже» — особеннопосле того, как перестал ходить в церковь!), даже после того, как ушел из дома и начал снимать квартиру за компанию с тремя студентами, продвинутыми ребятами и атеистами. Я чувствовал себя виноватым, что бросил школу и не поступил в университет или колледж, виноватым, что не хожу в церковь, виноватым, что ушел из дома и оставил маму один на один с заботами обо всем остальном нашем семействе, я был виноват, что курю, виноват, что дрочу, виноват, что все время норовлю улизнуть в сортир и почитать газету. Я чувствовал себя виноватым, что не верю больше в концепцию вины.
Тем вечером я забежал домой повидать маму, а заодно и сестер-братьев, какие случатся под рукой. Мы жили на Теннант-роуд, в Фергюсли-парке, по тому времени это был самый опасный пригород Пейсли, скопище унылых, запущенных бетонных коробок, заселенных по преимуществу «проблемными» семьями.
Фергюсли-парк занимает треугольный участок земли, ограниченный тремя железнодорожными линиями, натуральная резервация. Наши улицы были сплошь усыпаны битым стеклом, а половина окон первого этажа заколочена фанерой и картоном. Граффити были последними скрепами, на которых кое-как еще держались стены.
В то время баллончик с аэрозольной краской представлял для местных хулиганов нечто вроде социального символа, вроде как «паркеровская» авторучка; это был знак, что ты явилсяи являешь угрозу обществу, что ты милостиво согласился посвятить часть своего драгоценного времени теории и практике художественного вандализма, равно как и таким стратегически более эффективным, но эстетически менее изысканным формам вредительства, как прошибание дыр в стенках, разбивание оставленных на улице машин и лихие, хотя редко дававшие положительный результат эксперименты по хирургическому исправлению внешности членов других, враждебных шаек.
Все подъезды приземистых, уродливых зданий за одну ночь заваливались пустыми бутылками из-под крепленого вина и досуха высосанными банками от лагера, словно люди выставляли всю эту алкогольную посуду вместо молочных бутылок, в тщетной надежде на утреннюю доставку.
Я не стал засиживаться у мамы, старая квартира меня угнетала. Вот, к слову, еще один повод для вины: я считал, что, если по-хорошему, любовь к маме должна была бы перевесить все мои плохие воспоминания, связанные с этим местом. В нашей квартире всегда пахло дешевой стряпней, я затрудняюсь сказать о ней что-нибудь еще. Это был запах прогоркшего сала, разогретых банок дешевого ирландского рагу, вечных консервированных бобов и обожженных ломтиков белого хлеба, запах объедков рыбы, спаянных затвердевшим жиром, запах готовых китайских блюд и кэрри, смешанный с вездесущим запахом табачного дыма. Слава еще богу, мои младшие братья и сестрички подросли и теперь их не так регулярно тошнило.
Мама завела обычную волынку насчет ходи в церковь, если уж не на службу, то хотя бы на исповедь. Я-то хотел ее расспросить, как там она и как малышня и не слышно ли чего от папаши — обо всем, за исключением единственного вопроса, о котором хотела говорить она. Так что мы не разговаривали друг с другом, мы говорили каждый о своем.
Все это меня вконец достало. Я чувствовал себя никчемным, виноватым и абсолютно не в своей тарелке, сидел, тупо кивая, пожимая плечами, качая головой (крайне редко), и чинил одну из игрушечных машинок крошки Эндрю (он заходился ревом). В квартире было сыро и холодно, но я все равно вспотел. Мама по своему обыкновению садила одну сигарету за другой, но я всегда обещал ей, что не буду курить, а потому не мог вытащить из кармана свою пачку.
Мама по своему обыкновению садила одну сигарету за другой, но я всегда обещал ей, что не буду курить, а потому не мог вытащить из кармана свою пачку. Так вот я и развлекался — страдал без курева, неумело пытался починить братцу игрушечную машину и думал об одном: как бы это улизнуть поприличнее.
В конце концов я улизнул. Оставил пятерку на полке около передней двери, рядом с пузырьком святой воды, и ушел, но сперва пообещал, что вернусь, когда пабы закроют, куплю готовых рыбных обедов и вернусь, и еще пообещал подумать насчет снова ходить в церковь или хотя бы просто зайти поговорить с отцом Макнотом, и вообще вести себя хорошо и не отлынивать от работы… Отчетливый запах мочи в подъезде показался почти облегчением, я словно снова начал дышать.
Моросило. Я поднял воротник и пересек улицу, хрустя битым стеклом, которым были практически вымощены наши улицы, как в других местах — щебенкой. Затем я зашагал по грязной траве мимо обгорелых обломков ДСП, насквозь промокших кусков картона и мятых, с лужицами жирной воды внутри, алюминиевых посудин от готовых обедов. На Бэнкфут-драйв, в безопасном удалении от нашего дома, я нырнул в первый попавшийся подъезд и закурил, втягивая дым с жадностью утопающего, которого только-только вытащили из воды и дали глотнуть воздуха. В подъезде воняло, противоположная стена была изукрашена безграмотными надписями и бездарными рисунками, где-то наверху кто-то орал дурным голосом. В ближайшей ко мне квартире врубили телевизор на полную мощность — надо думать, чтобы заглушить эти вопли. Я стоял в распахнутой двери, курил и смотрел на мокрое убожество Фергюсли-парка, чуть поеживаясь, когда мне капало за шиворот.
Мокрый Фергюсли, моя колыбель, арена моих игр и приключений. Я ушел от него, но недалеко, всего на какую-то милю. Он все еще меня держал. Господи, что это была за помойка, что за жуткая трущоба. Идеальнейшая фактура для документального фильма, который никто, к сожалению, так и не снял. Упадок городских окраин? Ошибки послевоенного городского планирования? Обвинительный акт вытеснению «трудных» семей в гетто? Все это и многое другое. Тащите, ребята, свои модные теории и побольше пленки, но не забудьте запереть бак «рейнджровера» и закрепить колеса специальными, против воров, гайками. Ну и прихватите с собой пару дробовиков.
А мне все это обрыдло. Я хотел вырваться.
Я вытащил из внутреннего кармана куртки несколько сложенных вчетверо листов. Один из студентов, с которыми я снимал квартиру, дал мне попользоваться пишущей машинкой, и я напечатал кое-что из своих песен. Я купил в музыкальном магазине настоящую нотную бумагу и аккуратно перенес все половинки-четвертушки-восьмушки из старых блокнотов, а затем напечатал внизу слова.
Прекрасно понимая, что автор-исполнитель из меня никакой, я пребывал в размышлениях, какую бы это группу сделать богатой и знаменитой. Я обзавелся старой, прошедшей через множество рук басовой гитарой и уже почти научился на ней играть; кроме того, я имел некоторое, самое зачаточное, представление о нотной грамоте. А начиналось все с полной экзотики. В нежном восьмилетнем возрасте я изобрел свой собственный способ записывать музыку — при помощи миллиметровки и двадцати цветных карандашей, подаренных мне на Рождество. Странным образом эта система, при всей ее сложности и неуклюжести, работала. Она стала моим личным достоянием, предметом моей гордости, и я восемь лет кряду упрямо противился неизбежному, отказывался изучать общепринятую музыкальную нотацию и даже пытался убеждать каждого, кто соглашался меня послушать, в преимуществах моей системы. Я страстно, искренне верил, что в конце концов музыкальный мир увидит, что она лучше, и дружно на нее перейдет. Это будет нечто вроде перехода на десятичную систему, на метрическую систему мер…
Псих, да и только.
В конце концов я чуть ли не с отвращением купил себе музыкальный самоучитель и, преодолевая внутреннее сопротивление, освоил азы нотной грамоты — нотный стан и тактовые размеры, хотя всякие там уменьшенные септаккорды в миноре и последования так и оставались для меня грамотой скорее уж китайской.