Он становится на колени перед лежащей в кресле Имоджиной, доливает в ее чашку гаторейда, наблюдает за тем, как ее взгляд снова становится осмысленным. А где-то в пятидесяти футах – за этот год второй раз уже – какой-то эмбриолог в это время промывает Имоджинины яйцеклетки, размягчает их гликопротеиновые оболочки и вводит в каждую по одному жизнеспособному сперматозоиду.
В помещение входит медсестра со словами:
– Ой, а вы так хорошо вместе смотритесь!
– Ну, нам как бы и вообще вдвоем неплохо, – словно издали слышит Имоджина голос Герба, который то ли ведет, то ли несет ее через снежную кашу к машине. – Нам вовсе даже неплохо, правда же?
Небо прорвало тучу, и всю парковочную площадку заливает солнцем. В машине Имоджина впадает в дрему, видит сны, а проснувшись, просит пить.
В Миннесоте, на другом конце страны, родители Герба молятся, глядя на голые деревья за окном спальни. Племянники Герба поднимают за них с Имоджиной тост стаканами молока. А в «Сайклопс инджиниринг» Эд Коллинз ставит на стол Имоджины африканскую фиалку в пластиковом горшке.
Звонит телефон. Двадцать оплодотворенных яйцеклеток. Четырнадцать зародышей. Целый выводок. Имоджина, стоя в дверях, улыбается и говорит:
– Надо же, я прямо как та бабка из башмака! [76]
Через два дня три эмбриона достигают восьмиклеточной стадии и на вид вполне способны перенести пересадку. Снег на крыше тает; от звуков капели оживает весь дом.
Что в этом самое печальное, думает Герб, так это участь тех эмбрионов, которые не продержались и трех дней, тех, от которых избавились, расчленили и скомкали, сочтя нежизнеспособными. А были такие же клетки с ядрами, так же одетые в короны, как маленькие солнышки. Солнышки, деточки, сынишки. Или доченьки. С мамиными и папиными ДНК – распакованными, объединенными и снова запакованными, – с наперед заданными способностями к игре на фортепьяно, хоккею и произнесению речей перед публикой. Светлые глаза, на руках и ногах крупные вены, а носики, конечно, как у Герба. Но нет. Не сдюжили. Нежизнеспособны.
И Герб, и Имоджина, и птицы, что прилетают к кормушкам, и преподаватель ботаники Гесс, и юная пловчиха Мисти Фрайди (Туманная Пятница! – эк ведь!) – когда-то все были невидимы, по малости не различимы глазом. Меньше пылинок в солнечном луче. Меньше поперечного сечения одного волоса. Да не просто меньше, а в тысячи раз!
– Ночные звезды, – когда-то в школе сказал Гербу учитель естествознания, – они ведь и днем там же.
И осознание этого факта переменило Гербу жизнь.
– Даже если мы на сей раз забеременеем, – говорит Имоджина, – думаешь, мы перестанем нервничать? Думаешь, у нас настанет тишь да гладь? Первым делом мы захотим узнать, нет ли у ребенка синдрома Дауна. Потом будем беспокоиться, почему он плачет, почему не ест, почему не желает спать.
– Я не буду, – говорит Герб. – Я всегда буду помнить.
При этом они снова едут шестьдесят шесть миль в Шайенн. Доктор дает им фотографии их трех подающих надежды зародышей – три пятнышка на глянцевой бумаге.
– Всех трех? – спрашивает он.
– Я всегда буду помнить.
При этом они снова едут шестьдесят шесть миль в Шайенн. Доктор дает им фотографии их трех подающих надежды зародышей – три пятнышка на глянцевой бумаге.
– Всех трех? – спрашивает он.
Имоджина смотрит на Герба.
– Ну, это же твоя матка, – говорит Герб.
Доктор надевает перчатки, вынимает недоваренную макаронину. Имплантация произведена. Герб ведет Имоджину к джипу. Мимо проносятся обочины шоссе, и вот уже под колесами ропот и шорох шлака, редкие стуки о локеры. Герб несет жену в спальню. По пути ее ногой сбивает абажур с торшера. Ее волосы на подушке как шелк. Теперь три дня ей велено лежать, не вставая. Лежать и представлять себе, как прорастает маленькое семечко, пускает корешки и дает росток.
Утром в университете Герб принимает зачеты. Студенты, сгорбившись и уставясь в листки с заданием, сидят за столами, на ботинках у них снег, в груди тревога.
– Все, что от вас требуется, – говорит им он, проходя вдоль ряда, – это показать мне, что вы понимаете основы.
Они смотрят на него распахнутыми глазами, лица как океаны.
А в пятнадцати милях оттуда в кровати ворочается Имоджина. Внутри ее матки плавают и пытаются закрепиться три микроскопических зародыша, опять плавают и опять пытаются. Через десять дней анализ крови покажет, удалось ли это из них хоть кому-то.
Еще десять дней. На сей раз дома, в тишине и уединении. За окнами разве что птицы. Да шины на лугу. Она смотрит на свои ладони, изучает, какие там реки и долины. Вдруг воспоминание: Имоджина – лет, может быть, шести – выбила себе передние зубы о перила. Отец ползал по ковру, искал кусочки зуба. Браслеты матери холодили Имоджине щеку.
Принимается звонить телефон. В кормушке за окном спальни суетится и хлопает крыльями воробышек юнко
Бумага, которую мой сын носил с собой, касался ее авторучкой. Я подношу ее к носу, но она пахнет всего лишь бумагой из блокнота, и более ничем.
Пап, даже и не знаю… Расскажу про птиц. Вот белохвостые орланы, например. А еще утки, похожие на наших крякв, только красивее. Белые цапли, но не такие, как наши белые цапли, – здесь они более рослые и более дикие, что ли. Я наблюдаю за ними в трубу дальномера, и они все какие-то грязные и потрепанные, как низложенные короли. Выклевывают что-то из грязи длинными клювами.
Мне интересно было бы узнать их точные названия, я всех спрашиваю, но никто то ли не знает, то ли всем плевать. Я даже кричу иногда северокорейцам, спрашиваю их, но они и вообще без понятия. Вот дедушка, тот, думаю, знал бы.
Я выяснил, что огромная птица с коротким хвостом и черной шеей – это красноголовый журавль. Это мне сказал Ан; он называет журавля туруми,птица мира [78] . Но он говорит, что северяне называют их как-то по-другому, у них он вроде вестника смерти.