Осень в Петербурге - Джон М. Кутзее 8 стр.


Напротив, я, позвольте повторить, отвергаю все, за что он ратует, о чем я и высказывался неоднократно, как публично, так и частным образом.

– Вы, стало, и счастье народа отвергаете? Разве Нечаев ратует не за счастье народа? Не за него борется?

– Я не понимаю смысла вопросов ваших. Нечаев ратует прежде всего и главным образом за насильственное уничтожение всех общественных институтов во имя принципа равенства – равного счастья для всех, а не получится счастья, так равного ничтожества. Как‑то обосновать этот принцип он даже и не пытается. Он, как мне представляется, вообще отрицает всякого рода обоснования, почитая их за пустую трату времени, бесполезное умствование. Прошу вас, не ищите связей между Нечаевым и мной.

– Хорошо, выговор ваш я принимаю. Хоть я, должен прибавить, несколько удивлен – я не назвал бы вас таким уж ревнителем принципов. Но к делу, к делу. Перед вами лежит список имен – вам из них знакомы какие‑нибудь?

– Некоторые знакомы. Но таких совсем немного.

– Это список людей, которых, как только будет подан сигнал, надлежит уничтожить именем «Народной расправы», а это, как вам, полагаю, известно, созданная Нечаевым подрывная организация. Убийства эти предположительно подстрекнут всеобщий бунт и приведут тем самым к ниспровержению государственной власти. Загляните в конец, там есть дополнение, в котором перечислены целые классы людей, подлежащие истреблению после падения государства. Вся высшая судебная власть, все офицеры полиции, служащие Третьего отделения от капитана и выше. Список этот найден среди бумаг вашего сына.

Сообщив эти сведения, Максимов откинулся в кресле и дружески улыбнулся.

– И отсюда следует, что мой сын был убийцей?

– Нет, разумеется! Да и как бы он мог быть им, если никто еще не убит? Перед вами лежит, так сказать, черновик, умозрительный прожект. По правде говоря, мое мнение – мнение частного то есть лица – таково, что любой молодой человек, за что‑то разобидевшийся на общество, способен был бы состряпать подобный же список, потратив на это занятие не более одного вечера, – из желания, быть может, покрасоваться перед весьма юной особой, которой он его надиктовал, выказать перед нею свою власть над жизнью и смертью, власть вполне фантастическую. Тем не менее покушение, заговор с целью покушения, угрозы в адрес официальных лиц – это все дела серьезные, вы не находите?

– Весьма серьезные. Ваш долг совершенно ясен, и в советах моих вы не нуждаетесь. Если Нечаев когда‑нибудь возвратится на родину, вы обязаны арестовать его. А сын мой – что вы с ним можете сделать? Арестовать и его?

– Хе‑хе! Шутить изволите, Федор Михайлович! Нет, арестовать его мы не можем, даже ежели бы и захотели, поскольку он удалился теперь в лучший мир. Однако кое‑что он в этом оставил и нам. Бумаги, и в количествах гораздо больших, чем вправе себе позволить любой уважающий себя заговорщик. Остались также кое‑какие вопросы. Такой, к примеру: почему он лишил себя жизни? Позвольте мне вас спросить, что вы об этом предмете думаете: почему он лишил себя жизни?

Комната плывет перед его глазами.

– Мой сын не лишал себя жизни, – шепчет он. – Вы ничего в нем не поняли.

– Разумеется, нет! Ни в пасынке вашем, ни в превратностях жизни его я ничегошеньки не понимаю и понять не претендую. Что я надеюсь понять, в смысле существенном, в следовательском то есть смысле, так это причины, приведшие его к смерти. Скажем, угрожал ли ему кто‑нибудь? Быть может, кто‑то из сообщников пригрозил, что выдаст его? Или боязнь последствий до того его умучила, что он наложил на себя руки? А может быть, он этого и не делал вовсе? Не исключено ведь, что по причинам, о коих мы пока не осведомлены, его сочли изменником делу «Народной расправы» и убили столь решительно неприятным способом? Вот какие вопросы у меня в голове‑то вертятся.

Я оттого и ухватился за приятную возможность побеседовать с вами, Федор Михайлович. Ведь если вы его не знаете, вы, его приемный отец и давнишний попечитель, в отсутствие настоящих‑то родителей, то кто же тогда?

Ну‑с, и потом имеется еще вопрос о пьянстве его. Всегда ли он пил помногу или пристрастился недавно, не выдержав гнета, так сказать, заговорщицкой жизни?

– Не понимаю. О каком пьянстве вы говорите?

– Да ведь он в ночь своей смерти очень много выпил. Вы не знали?

Он немо качает головой.

– Да, Федор Михайлович, я вижу, вы многого не знаете. Давайте говорить начистоту. Я, как услышал, что вы явились требовать бумаги пасынка вашего, в самое, можно сказать, логово льва вступили, так и уверовал, или почти уверовал, что у вас и подозрений даже о чем‑либо неподобающем не имеется. Потому что, знай вы о связи между вашим пасынком и нечаевской шайкой, вы бы уж точно к нам не пришли. А когда бы и пришли, то, по крайней‑то мере, с самого начала определенно бы и объявили, что вам только переписка между вами и пасынком нужна, более ничего‑с. Вы понимаете?

– Да…

– Ну‑с, а поскольку письма от пасынка вашего и так уже у вас, стало быть, нужны вам только письма, вами писанные. Но почему же…

– Письма, да, письма и все прочие бумаги частного характера. Ведь сына моего вы все равно теперь преследовать не в состоянии.

– Ваша правда… Такая трагедия… Но вот о бумагах этих, «частного», как вы изволили выразиться, характера. Сдается мне, в нынешних обстоятельствах уж и не понять, что это, собственно, такое означает – «частного характера». Разумеется, мертвых должно уважать, и права вашего пасынка, которых сам он уже отстоять не может, нам теперь защищать надлежит

– в настоящем случае право на частную жизнь. Каждый из нас, пожалуй, поежился бы, представив, как после кончины нашей некто, нимало нам не знакомый, принимается копаться в наших пожитках, ящики в столе выдвигать, ломать печати, читать интимные письма. С другой же стороны, в некоторых случаях мы, пожалуй, и предпочли бы, чтобы службу эту, неприятную, но необходимую, сослужил бы нам человек посторонний и никакого интереса к нам не питающий. Легко ли помыслить, что самые потаенные наши делишки вылезут на свет божий, когда чувства близких наших еще растревожены, и предстанут во всей их красе перед ничего не подозревавшей женой, или дочерью, или сестрой? В некоторых отношениях оно и лучше было бы, если б ими занялся человек сторонний, которого мы оскорбить не можем и потому, что мы для него звук пустой, и потому, что он, по роду занятий своих, с оскорблениями обвыкся.

Все это, разумеется, праздный в некотором смысле разговор, потому как в окончательном‑то итоге распоряжается закон, закон наследования: тот, кому надлежит наследовать имущество, тот и получает и частные бумаги, и все прочее. А ежели человек умирает, о наследнике не распорядившись, тогда в силу вступает кровное родство, и уж оно определяет все, что определить надлежит.

Стало быть, семейные письма, как мы с вами согласились, это бумаги частные и потому обращения требуют самого осмотрительного. Иное дело, что заграничную переписку да еще и переписку характера подстрекательского – тот же список людей, намеченных для убийства, – частными бумагами никак уж не назовешь. Но вот, однако… минуточку‑с… вот случай совсем уж прелюбопытнейший.

Он принимается перебирать в деле какие‑то листки, неприятно барабаня пальцами по столу.

– Прелюбопытнейший случай, прелюбопытнейший, – бормочет он, перебирая бумаги, и вдруг объявляет: – Рассказец‑с! Как нам с рассказом прикажете поступить, с плодом, так сказать, литературной фантазии? Частное это дело или не частное, рассказец‑то, как оно, по‑вашему?

– Да уж, конечно частное, и даже до чрезвычайности, – частное дело автора, пока сочинение его не станет достоянием публики.

Назад Дальше