Тридцатая любовь Марины - Сорокин Владимир Георгиевич 20 стр.


Тогда, казалось, что и ее волосы трещат вместе с пшеничными прядями Жанны д'Арк, руки хрустят, зажатые палачами Остапа в страшные тиски, а ноги терзают чудовищные «испанские сапоги», предназначенные для Томмазо Кампанеллы.

Она ненавидела инквизицию, ненавидела Куклуксклан. ненавидела генерала Галифе.

В семнадцать лет Марина столкнулась с хиппи. Они открыли ей глаза на окружающий мир, стали давать книжки, от которых шло что-то новое, истинное и светлое, за что и умереть не жаль.

Дважды она попадала в милицию, и эти люди в грязно-голубых рубашках, с тупыми самодовольными мордами навсегда перешли в стан ее врагов. Это они стреляли в Линкольна, жгли Коперника, вешали Пестеля.

Один раз Солнце взял ее «на чтение».

Читал Войнович на квартире одного пианиста. Так Марина познакомилась с диссидентами.

За месяц ее мировоззрение поменялось до неузнаваемости.

Она узнала что такое Сталин. Она впервые оглянулась и с ужасом разглядела мир. в котором жила, живет и будет жить.

«Господи», – думала она, – «Да это место на Земле просто отдано дьяволу, как Иов!»

А вокруг громоздились убогие дома, убогие витрины с равнодушием предлагали убогие вещи, по убогим улицам ездили убогие машины. И под всем под этим, под высотными сталинскими зданиями, под кукольным Кремлем, под современными билдингами лежали спрессованные кости миллионов замученных, убиенных страшной машиной ГУЛАГа…

Марина плакала, молилась исступленно, но страшная ж:изнь текла своим убогим размеренным чередом.

Здесь принципиально ничего не менялось, реальное время, казалось, давно окостенело или было просто отменено декретом, а стрелки Спасской башни крутились просто так, как пустая заводная игрушка.

Но страшнее всего были сами люди, – изжеванные, измочаленные ежедневным злом, нищетой, беготней. Они, как и блочные дома, постепенно становились в глазах Марины одинаковыми.

Отправляясь утром на работу в набитом, надсадно пыхтящем автобусе, она всматривалась в лица молчащих, не совсем проснувшихся людей и не находила среди них человека, способного удивить судьбой, лицом, поведением. Все они были знакомы и узнаваемы, как гнутая ручка двери или раздробленные плитки на полу казенного туалета.

Не успевали они открывать свои рты, как Марина уже знала, что будет сказано и как. Речь их была ужасной, – косноязычие, мат, канцеляризмы, блатной жаргон свились в ней в тугой копошащийся клубок:

– Девушк. а как вас звать?

– Я извиняюсь конешно, вы не в балете работаете?

– Вы не меня ждете?

– Натурально, у меня щас свободный график. Сходим в киношку?

– У вас глаза необычайной красоты. Красота глаз на высоком уровне.

– А я, между прочим, тут как бы неподалеку живу…

Она морщилась, вспоминая тысячи подобных приставаний в метро, в автобусе, на улице.

Ей было жалко их, жалко себя. Почему она родилась в это время? За что?!

Но это была греховная мысль, и Марина гнала ее, понимая, что кому-то надо жить и в это время. Жить: верить, любить, надеяться.

Она верила, любила. И надеялась.

Надежда эта давно уже воплотилась в сокровенную грезу, предельная кинематографичность которой заставляла Марину в момент погружения забывать окружающий мир.

Она видела Внуковский аэродром, заполненный морем пьяных от свободы и счастья людей: заокеанский лайнер приземляется вдали, с ревом бежит по бетонной полосе, выруливает, прорастая сквозь марево утреннего тумана мощными очертаниями. Он еще не успевает остановиться, а людское море уже течет к нему, снося все преграды.

Марина бежит, бежит, бежит, крича и размахивая руками и все вокруг бегут и кричат, бегут и кричат.

И вот бело-голубая громадина «Боинга» окружена ревущим людским морем.

Открывается овальная дверь и в темном проеме показывается ЛИЦО. Широколобое, с узкими, обрамленными шкиперской бородкой щеками, маленьким, напряженно сжатым ртом и неистово голубыми глазами. И в них, в этих мудрых, мужественных глазах великого человека, отдавшего всего себя служению России, стоят слезы.

ОН выходит из проема на верхнюю площадку подкатившегося трапа, выходит в том самом тулупчике, прижимая к груди мешочек с горстью земли русской.

Людское море оживает, вскипает безумными валами, Марину несет к трапу, она оказывается у подножья, она видит ЕГО совсем близко. А ОН, там наверху, залитый лучами восходящего солнца, поднимает тяжелую руку и размашисто медленно крестится, знаменуя Первый День Свободы.

И все вокруг крестятся, целуются, размазывая слезы.

И Марина тоже крестится и плачет, крестится и плачет.

И Солнце Свободы встает, затопляя все своим светом…

– Да открыто, входите! – приглушенно донеслось из-за двери, Марина коробкой толкнула ее.

Дверь распахнулась. Марина вошла в узкий и короткий коридорчик, тесно заваленный и заставленный.

– Ау… – негромко позвала она, морщась от режущей руку коробки.

Послышалось нарастающее шарканье разношенных тапочек, Люся вошла в коридор:

– Маринка! Привет…

– Привет… держи быстро, а то руки отваливаются…

– Что это? – Люся приподняла коробку и, пошарив ладонью по обоям, щелкнула выключателем, – Ух-ты упаковано как сурово…

– Это вам.

– А что это? Диссида?

– Да нет. Распакуй, узнаешь…

– Да ты раздевайся, проходи… Мить, Маринка пришла!

– Слышу, слышу, – худощавый, коротко подстриженный Митя заглянул в коридор, – Привет.

– Привет, Мить, – Марина повесила плащ на один из огромных корабельных гвоздей, поправила свитер и пошла за исчезнувшими хозяевами.

В проходной комнате никого не было – Люся на кухне распутывала цековские узлы на коробке, Митя чем-то щелкал в своей комнатенке.

Марина осмотрелась, потирая онемевшую руку.

Эта комната, увешанная картинами, книжными полками, фотографиями и репродукциями, всегда вызывала у нее желание потянуться до хруста, закурить и блаженно рухнуть на протертый тысячами задниц диван.

Как много всего было в этой комнате, под матерчатым, полинявшим от табачного дыма абажюром.

Марина вдохнула и знакомый невыветривающийся запах табака качнул память, оживляя яркие слайды минувшего: немногословный Володя Буковский ввинчивает в пепельницу сигарету, просит Делонэ почитать новые стихи… строгий молчаливый Рабин неторопливыми движениями распаковывает свою картину, на которой корчится желто-коричневый барак со слепыми окошками… бодрый, подтянутый Рой Медведев что-то быстро говорит, сдержанно жестикулируя… улыбчивый круглолицый Войнович читает «Иванькиаду», прерываясь, чтобы дать угаснуть очередному взрыву смеха… американская корреспондентка поднимает увесистый «Никон», нацелив выпуклый глаз объектива на оживленно беседующих Сахарова и Митю… весело поблескивающий очками Эткинд стремительно целует руку вошедшей Чуковской – высокой, седовласой, осанистой…

– Маринк… откуда роскошь такая? Где ты? Иди сюда! – крикнула из кухни Люся.

Марина прошла к ней.

Удивленно глядя на нее, Люся держала в руках батон колбасы и банку с икрой:

– Не понимаю…

– Поймешь, когда съешь, – усмехнулась Марина, перешагивая через пушистого кота, – Это вам к Пасхе.

– От кого?

– От ЦК КПСС.

– Ну, серьезно?

– Да не все ли равно, от кого? От меня!

– Роскошь какая… спасибо… а сколько я должна, Мариш?

– Чашку чая.

Назад Дальше