Коридор. Быстро – как колесные спицы – цифры на дверях: 320, 326, 330… I‑330, да!
И сквозь стеклянную дверь: все в комнате рассыпано, перевернуто, скомкано. Впопыхах опрокинутый стул – ничком, всеми четырьмя ногами вверх – как издохшая скотина. Кровать – как‑то нелепо, наискось отодвинутая от стены. На полу – осыпавшиеся, затоптанные лепестки розовых талонов.
Я нагнулся, поднял один, другой, третий: на всех было Д‑503 – на всех был я – капли меня, расплавленного, переплеснувшего через край. И это все, что осталось…
Почему‑то нельзя было, чтобы они так вот, на полу, и чтобы по ним ходили. Я захватил еще горсть, положил на стол, разгладил осторожно, взглянул – и… засмеялся.
Раньше я этого не знал – теперь знаю, и вы это знаете: смех бывает разного цвета. Это – только далекое эхо взрыва внутри вас: может быть – это праздничные, красные, синие, золотые ракеты, может быть – взлетели вверх клочья человеческого тела…
На талонах мелькнуло совершенно незнакомое мне имя. Цифр я не запомнил – только букву: Ф. Я смахнул все талоны со стола на пол, наступил на них – на себя каблуком – вот так, так – и вышел…
Сидел в коридоре на подоконнике против двери – все чего‑то ждал, тупо, долго. Слева зашлепали шаги. Старик: лицо – как проколотый, пустой, осевший складками пузырь – и из прокола еще сочится что‑то прозрачное, медленно стекает вниз. Медленно, смутно понял: слезы. И только когда старик был уже далеко – я спохватился и окликнул его:
– Послушайте – послушайте, вы не знаете: нумер I‑330…
Старик обернулся, отчаянно махнул рукой и заковылял дальше…
В сумерках я вернулся к себе, домой. На западе небо каждую секунду стискивалось бледно‑синей судорогой – и оттуда глухой, закутанный гул. Крыши усыпаны черными потухшими головешками: птицы.
Я лег на кровать – и тотчас же зверем навалился, придушил меня сон…
Я вскочил – за столом, подперев рукою подбородок, с усмешкой глядела на меня I…
За тем же самым столом я пишу сейчас. Уже позади эти десять – пятнадцать минут, жестоко скрученных в самую тугую пружину. А мне кажется, что вот только сейчас закрылась за ней дверь и еще можно догнать ее, схватить за руки – и, может быть, она засмеется и скажет…
I сидела за столом. Я кинулся к ней.
– Ты, ты! Я был – я видел твою комнату – я думал, ты –
Но на полдороге наткнулся на острые, неподвижные копья ресниц, остановился. Вспомнил: так же она взглянула на меня тогда, на «Интеграле». И вот надо сейчас же все, в одну секунду, суметь сказать ей – так, чтобы поверила – иначе уж никогда…
– Слушай, I, – я должен… я должен тебе все… Нет, нет, я сейчас – я только выпью воды…
Во рту – сухо, все как обложено промокательной бумагой. Я наливал воду – и не могу: поставил стакан на стол и крепко взялся за графин обеими руками.
Теперь я увидел: синий дымок – это от папиросы. Она поднесла к губам, втянула, жадно проглотила дым – так же, как я воду, и сказала:
– Не надо. Молчи. Все равно – ты видишь: я все‑таки пришла. Там, внизу, – меня ждут. И ты хочешь, чтоб эти наши последние минуты…
Она швырнула папиросу на пол, вся перевесилась через ручку кресла назад (там в стене кнопка, и ее трудно достать) – и мне запомнилось, как покачнулось кресло и поднялись от пола две его ножки.
Потом упали шторы.
Подошла, обхватила крепко. Ее колени сквозь платье – медленный, нежный, теплый, обволакивающий все яд…
И вдруг… Бывает: уж весь окунулся в сладкий и теплый сон – вдруг что‑то прокололо, вздрагиваешь, и опять глаза широко раскрыты… Так сейчас: на полу в ее комнате затоптанные розовые талоны, и на одном: буква Ф и какие‑то цифры… Во мне они – сцепились в один клубок, и я даже сейчас не могу сказать, что это было за чувство, но я стиснул ее так, что она от боли вскрикнула…
Еще одна минута – из этих десяти или пятнадцати, на ярко‑белой подушке – закинутая назад с полузакрытыми глазами голова; острая, сладкая полоска зубов. И это все время неотвязно, нелепо, мучительно напоминает мне о чем‑то, о чем нельзя, о чем сейчас – не надо. И я все нежнее, все жесточе сжимаю ее – все ярче синие пятна от моих пальцев…
Она сказала (не открывая глаз – это я заметил):
– Говорят, ты вчера был у Благодетеля? Это правда?
– Да, правда.
И тогда глаза распахнулись – и я с наслаждением смотрел, как быстро бледнело, стиралось, исчезало ее лицо: одни глаза.
Я рассказал ей все. И только – не знаю почему… нет, неправда, знаю – только об одном промолчал – о том, что Он говорил в самом конце, о том, что я им был нужен только…
Постепенно, как фотографический снимок в проявителе, выступило ее лицо: щеки, белая полоска зубов, губы. Встала, подошла к зеркальной двери шкафа.
Опять сухо во рту. Я налил себе воды, но пить было противно – поставил стакан на стол и спросил:
– Ты за этим и приходила – потому что тебе нужно было узнать?
Из зеркала на меня – острый, насмешливый треугольник бровей, приподнятых вверх, к вискам. Она обернулась что‑то сказать мне, но ничего не сказала.
Не нужно. Я знаю.
Проститься с ней? Я двинул свои – чужие – ноги, задел стул – он упал ничком, мертвый, как там – у нее в комнате. Губы у нее были холодные – когда‑то такой же холодный был пол вот здесь, в моей комнате возле кровати.
А когда ушла – я сел на пол, нагнулся над брошенной ее папиросой –
Я не могу больше писать – я не хочу больше!
Проснулся: уже десять (звонка сегодня, очевидно, не было). На столе – еще со вчерашнего – стоял стакан с водой. Я жадно выглотал воду и побежал: мне надо было все это скорее, как можно скорее.
Небо – пустынное, голубое, дотла выеденное бурей. Колючие углы теней, все вырезано из синего осеннего воздуха – тонкое – страшно притронуться: сейчас же хрупнет, разлетится стеклянной пылью. И такое – во мне: нельзя думать, не надо думать, не надо думать, иначе –
И я не думал, даже, может быть, не видел по‑настоящему, а только регистрировал. Вот на мостовой – откуда‑то ветки, листья на них зеленые, янтарные, малиновые. Вот наверху – перекрещиваясь, мечутся птицы и аэро. Вот – головы, раскрытые рты, руки машут ветками. Должно быть, все это орет, каркает, жужжит…
Потом – пустые, как выметенные какой‑то чумой, улицы. Помню: споткнулся обо что‑то нестерпимо мягкое, податливое и все‑таки неподвижное.