У меня как-то сразу отлегло от сердца, и я с выражением прочла довольно плохой свой рассказ, от которого Ласло просле-зился.
– Да благо сло вит Го сподь ваш талант! – проговорил он, плавно перекрестив меня с рас-стояния двух метров. Так художник широкой кистью размечает композицию будущей картины на белом еще холсте. – Я увезу вас в Шахапо ву о хо ту, – заявил он, просморкавшись.
– Куда? – вежливо переспросила я.
– Шахапо ва о хо та – это станция по д Мо сквой. У меня там дом. Я увезу вас в Шахапо ву о хо ту, пхикую кандалами к письменному сто лу и заставлю писать день и ночь…
– Спасибо, – сказала я благодарно, стараясь посеребрить свой голос интонациями предан-ности, – боюсь, что…
– Вам нечего бо яться!! – воскликнул он страстно. – Я мо нах в миху, и вы интехесуете ме-ня только с духовно й сто хо ны…
Перед тем как выйти из номера, Ласло опять молился, хряпнувшись на колени. У меня ря-било в глазах и ломило в затылке.
Под вечер мы добрели ко мне домой, просто некуда было девать графа – он повсюду плел-ся за мной. В холодильнике у меня обнаружились – спасибо мамочке – свежие котлеты, я наре-зала помидоры и огурцы, открыла банку сайры.
Перед тем как приступить к ужину, Ласло опять молился на греческом, благоговейно скло-нив голову с легким седым сорнячком вокруг неровной лысины.
Мой шестилетний сын, привычный к разнообразным сортам гостей, завороженно смотрел на него.
После ужина Ласло размяк, играл нам на моей расстроенной гитаре пьесу Скарлатти, потом читал стихи Гёте на немецком и время от времени повторял вдохновенно и угрюмо:
– Я увезу вас в Шахапо ву о хо ту, пхикую кандалами к письменно му сто лу, а вашего сы-но чку буду учить игхать на лютне.
Наконец, часам уже этак к двенадцати, когда гундосое пение молитв, грассирующее оканье и звуки гитары слились для меня в одуряющий плеск прибоя, мне удалось проводить Ласло Томаша до нашей станции метро.
В виду подходящего к платформе поезда монах в миру, последний граф Томаш, попере-менно целовал мне обе руки, а потом размашисто крестил меня из уносящегося в туннель ваго-на…
Тихо открыв дверь ключом, я на цыпочках, чтоб не разбудить сына, вошла в комнату. Мой сын стоял у окна и, сложив ладони лодочкой на уровне груди, сонно бормотал куда-то в потолок:
– Боженька, прости меня, что я у Кривачевой трусы подглядывал…
Анжелла обожала ночные съемки. Утром съемочная группа тяжело отсыпалась на потных подушках в душных гостиничных койках. Часам к двенадцати вяло поднимались, стайками, по двое, по трое, плелись на крошечный местный базар – купить лепешек и фруктов, днем репети-ровали очередную сцену, видоизмененную в процессе репетиций настолько, что я уже путалась в героях и совершенно не помнила порядок эпизодов.
Вечером опять разбредались по номерам, а к ночи набивались в «рафик» и пыльными кри-выми улочками, мимо двухэтажной школы и глинобитной мечети с невысоким минаретом, ско-рее похожим на трибуну, наспех сколоченную для первомайской демонстрации, вваливались во двор дома главного бухгалтера. (Бедняга бухгалтер, надо полагать, уже проклял ту минуту, ко-гда, польстившись на узбекфильмовские деньги и межрайонную славу, отдал на поругание го-родским собакам дом деда своего.)
Со времен борьбы с басмачами сонные улочки колхоза «Кадыргач» не оглашались подоб-ными воплями и руганью на обоих языках. Мальчики-осветители тошнотворно долго устанавливали лампы на треногах, по утоптанной земле дворика змеились провода. Бегали с последними приготовлениями ассистенты, гримерша, костюмерша, роняя шляпы, шали, милицейские фуражки. Крутился под ногами съемочной группы мелкий бухгалтерский помет – от годовалого, на зыбких ножках, малыша до девочек-подростков на выданье.
Немедленно выяснялось, что каждый забыл в гостинице что-то из реквизита: костюмерша – ту или другую деталь дедушкиного костюма, гримерша – пудру, белобрысый ассистент опера-тора – хреновину, без которой не будет действовать вся осветительная аппаратура…
«Рафик» гоняли в гостиницу и обратно еще раза два-три.
Немедленно выяснялось, что каждый забыл в гостинице что-то из реквизита: костюмерша – ту или другую деталь дедушкиного костюма, гримерша – пудру, белобрысый ассистент опера-тора – хреновину, без которой не будет действовать вся осветительная аппаратура…
«Рафик» гоняли в гостиницу и обратно еще раза два-три. Почему-то все орали друг на дру-га: Анжелла орала на всю съемочную группу, Маратик – на Анжеллу, Стасик – на Маратика, который не желал двигаться согласно пространственной концепции оператора. Маратик вообще не желал делать ничего, что не исходило из глубин его собственного организма, а организм его поминутно сотрясали импульсы, наработанные годами тренировок в республиканской школе каратэ. (Вероятно, поэтому лирический герой в нашем фильме рубит воздух железной ладонью и лягается, как мул, которому досаждают слепни.)
Но наступал момент, когда все наконец оказывались на своих местах: Стасик – за камерой, актеры – где кому положено по замыслу оператора и режиссера, ублаженный заискивающей ма-терью, но все равно презрительно остервенелый Маратик – в центре сцены, и тогда…
– Мо-торрр!! – пронзительно тонко вскрикивала Анжелла. При этом она выбрасывала вверх руки и задирала голову в ночное агатовое небо. Она была похожа на маленькую девочку, вопящую «урра!» при виде салюта, взорвавшегося в небе ослепительным, красно-сине-зеленым розаном.
– Мо-торр! (Урра!!) – воздетые тонкие руки вразброс, голова запрокинута: восторг, упое-ние, салют, бумажный змей на ветру, воздушные шары над стадионом… – я все ей сразу прости-ла. Просто махнула рукой, поняла – с кем имею дело. Это был неразумный невоспитанный ребе-нок сорока восьми лет, которого не научили, что чужую игрушку брать нехорошо, обзываться – некрасиво, а влезать в разговоры взрослых со своими детскими глупостями – нельзя. И я, чело-век от рождения не просто взрослый, а пожилой, простила ей, как прощают детям…
Кажется, меня хватило на две такие ночные съемки. Потом я стала увиливать – отговаривалась головной болью.
Сейчас трудно поверить, что в гостинице меня удерживали тринадцать рублей суточных. Честно говоря, все пытаюсь вспомнить – неужели так худо было у меня с деньгами, неужели из-за них я терпела эту гостиницу с дружными табунками мух, переругивающихся Анжеллу с Ма-ратиком, пьяного Вячика с его драпировками, Стасика с его майкой «Я устала от мужчин»?..
В одну из таких ночных съемок я опять осталась в гостинице. Выждала, когда от главного входа отчалит галдящая гондола – узбекфильмовский «рафик», уносящий к бухгалтеру всю код-лу – («А где шляпа? Где соломенная шляпа для дедушки?» – «Кабанчик, откуда я тебе шляпу возьму, пусть вот мою тюбетейку наденет…»), – и от нечего делать спустилась в вестибюль по-смотреть телевизор.
У гостиничной стойки прохаживались три молодых негра. Двое – высокие, поджарые, с неестественно выпуклыми грудными клетками и столь же неестественно крутыми задами; тре-тий обладал устрашающей бизоньей внешностью: налитые кровью глаза, мощный торс, обтяну-тый хлопчатобумажной дико-оранжевой майкой производства ташкентской трикотажной фаб-рики. По вестибюлю носился навязчивый запах спиртного. Негры на ломаном русском препирались с администратором Машей.
«Откуда здесь негры?» – подумала я, не слишком, помнится, сосредотачиваясь на этой мысли. В ташкентском Ирригационном институте обучались студенты из дружественных стран черной Африки, так что ничего сверхъестественного в появлении этих парней здесь не было.
Минуты три я лениво наблюдала по телевизору национальные узбекские танцы в сопрово-ждении дойры, потом вышла на улицу. Через пыльную площадь к гостинице слаженно танцую-щей походкой подплывали еще двое. Эти были откровенно пьяны, и у одного – необычайно гибкого, как лиана, – из кармана брюк торчала бутылка.