– Ну вот, а цену назовите сами, она же такая способная, это же сплошное удовольствие вам будет…
Одновременно он успел сказать что-то подбежавшей к нему младшей дочери и показал ей растопыренные пальцы – мол, погоди, вот отмоюсь, тогда и повиснешь на мне.
– Карина! Чай пить! – весело крикнул он, уходя в ванную.
За ним, припрыгивая, пришаркивая, побежала младшая, но сразу вернулась, будто спохва-тившись: наблюдать мытье рук отца она могла каждый вечер, но не каждый вечер в доме появ-лялась незнакомая тетенька.
В дверях смежной комнаты опять появился беспокойный старец. Я встретилась взглядом с его понурыми глазами.
– Дед принимает меня за кого-то, – сказала я Карине. – Я беспокою его.
– Он всех женщин принимает за маму, – ответила она, – не обращайте внимания, – и раз-драженно крикнула что-то деду по-своему. Старик послушно повернулся, потоптался на месте и вышел. Помню, в тот момент у меня мелькнула странная мысль о начале его жизни и конце мо-ей, об этом длинном расстоянии, о двух разных дорогах и о том, что все в этой жизни пересека-ется каким-то образом.
Так начались мои занятия с Кариной. Сестры, очень по-родственному схожие, отличались друг от друга выражением лица. У старшей оно было самостоятельным и решительным, у млад-шей – влюбленно-доверчивым. Пока я занималась со старшей, которая, хмуро уставившись в ноты, выстукивала мелодию, младшая стояла рядом, прижавшись к полированному боку инструмента, и влюбленно, серьезно смотрела на клавиши, на меня, на сестру. А когда замечала мой беглый взгляд на себе, смущенно улыбалась. Она благоговела перед этими убогими звуками, перед черно-белой клавиатурой, перед самим фактом занятий.
И дед попривык ко мне. Часто во время урока он прибредал в столовую, кряхтя и переговариваясь с собой, укладывался на диване – аккуратно, на бочок, подложив коричневую ладонь под щеку. Так он мог долго лежать неподвижно, лишь иногда тяжко вздыхая длинным восточным словом, интонационно похожим на библейское изречение, словно вздымал это слово на гребень вздоха. Бывало, засыпал, и тогда его лакированный желтый лоб с окаменелыми буграми вен, закрытые створки век казались выточенными из кости.
Музыка не беспокоила его. Думаю, он и не слышал музыку. Он достиг такого предела жиз-ни, когда и слух и мысли обращены в глубь себя. Старик давно уж был нездешним. Он тянулся вслед своей умершей дочери, всюду искал ее увядшим взглядом, шарил, разводил руками, со-крушенно беседовал с нею.
Когда старик направлялся в туалетную, Карина вскакивала и бежала за ним – «присмот-реть, а то он и в штаны может». И слышно было, как она негромко и сердито командовала там дедом.
Я сидела на венском стуле и терпеливо дожидалась возвращения маленькой хозяйки, а младшая девочка в это время доверчиво и счастливо мне улыбалась.
…В первые дни я пыталась выяснить у Карины, зачем она отчаянно цеплялась за мой ло-коть в тот вечер, зачем согласилась на обреченное выстукивание этюдов Черни. Сначала она от-малчивалась, потом сказала понуро:
– Ну, это нужно, это полезно…
– Что полезно? – спросила я.
Она дернула плечом и пробормотала:
– Ну… вообще. Развивает…
– Что развивает? – дотошно переспросила я. Пробиться к ней я уже не надеялась… Я смот-рела на нее и пыталась понять, почему так не люблю вспоминать свое счастливое детство. Кари-на, сведя длинные брови на переносице, ковыряла ногтем желтоватую клавишу.
Собственно, я все понимала и так: она любила отца и не решалась огорчить его. Отец жил в гордой уверенности, что отдает детям все возможное, вот, даже учит Карину музыке, хоть это и стоит двадцать пять рублей в месяц – немалая жертва. Дочь жила в гордой уверенности, что сделает все, как хочет отец, вот даже изо дня в день готова выколачивать проклятые этюды.
Дочь жила в гордой уверенности, что сделает все, как хочет отец, вот даже изо дня в день готова выколачивать проклятые этюды. Немалая жертва. Две немалые жертвы – во имя чего? Да во имя любви, Господи!
Сосредоточенно хмурясь, она честно вглядывалась в ноты, и если ошибалась, то судорож-но повторяла все с начала такта. За уроки было плачено, значит, нужно отрабатывать честным ученичеством. Благословенная честность детства… Честность чувств… «Развивает»… Ну что ж, пожалуй… Развивает…
Мы занимались дважды в неделю – в среду и в субботу. В субботу после обеда вся семья спала: отец с дочерьми на широких двуспальных кроватях, сын в соседней комнате, «детской», дед на старом колючем диване в столовой.
Я приходила, дверь мне не сразу открывала вялая, заспанная Карина, и мы садились за ин-струмент: я – угрюмо-скучающе, она – угрюмо-покорно. Ноты на пюпитре – полька Глинки – конопато белели: вершина нашего угрюмого треугольника.
Разбуженные стучащими звуками, просыпались отец, сын и младшая. Она выходила из спальни сонная, растрепанная, теплая со сна, все так же улыбаясь жаркими глазами. Пока мы занимались, отец на террасе кормил семью. Бледный малорослый мальчик никогда не хотел есть, и с террасы доносился до нас раздраженный диалог:
– Вот, возьми кусочек!
– Не хочу!
– Попробуй, потом говори!
– Не хочу!
– Слушай, ну ешь, а, я прошу тебя!
– Ну не хочу я!
– Я тебе кому сказал?!
Итак, мы занимались… Сейчас, когда пишу об этом, мне все труднее ответить себе, зачем я продолжала приходить на уроки, которые тяготили меня все больше. Что мешало мне, взросло-му, самостоятельному человеку, вежливо и твердо проститься с этим семейством, ну, наконец, отговориться каким-нибудь новым делом, требующим времени? Сейчас трудно вспомнить; сей-час я, как собака-ищейка, иду по следу полузабытых соображений, полузаглохших чувств. И, как собака, останавливаюсь, наткнувшись на еле различимый, почти выветрившийся запах отошедшего…
Да, странно, мне казалось тогда, что наши уроки с Кариной – одно из звеньев жизни этого семейства, их любви друг к другу, и случись выпасть этому звену – не заладится что-то в их жизни…
Однажды во время урока, когда старик дремал на диване за нашими спинами, раздался длинный звонок в дверь. Мальчик, до этого чинивший велосипед на террасе, побежал открывать. Громкий сварливый голос прямо с порога стал выговаривать что-то мальчику, мешая русские и тюркские слова. Услышав этот голос, Карина нахмурилась, нагнула голову и стала громче выколачивать польку Глинки.
В комнату вошла цыганистая женщина в пестром платье, с большими кольцами в ушах, с литой подковой золотых зубов. Едва взглянув на нее, я подумала: вот изобразишь такой типаж, скажут – банально, слишком грубо.
Что-то у нее было с верхней губой, она не смыкалась с нижней, поэтому тусклая золотая подкова во рту желтела неугасимо. Галочьи глаза цепко оглядели комнату, обойдя, впрочем, ме-ня, словно я не сидела рядом с Кариной. Несколько секунд женщина молча глядела Карине в затылок, потом что-то громко сказала.
– Драсть… – не оборачиваясь, буркнула Карина и продолжала с необыкновенным упорст-вом выколачивать польку.
Пестрая женщина спросила что-то у мальчика, так же сварливо, с подвизгивающими инто-нациями. Тот, растерянно пожимая плечами, отвечал.
– Слушай, подожди немного, а? – раздраженно предложила женщина Карине.
Та, сердито глядя в ноты, сняла руки с клавиатуры и сказала вызывающе:
– Мы занимаемся музыкой!
– Ладно, будь здорова! – раздраженно воскликнула та. – Папа когда приходит?
– Не знаю! – ответила Карина и начала играть. Я молча наблюдала эту сцену, в которой меня больше всего забавляло мое отсутствие, или, лучше сказать, мое реквизитное присутствие, как буфета, стола или венских стульев.