Малое собрание сочинений - Лавкрафт Говард Филлипс 4 стр.


Но свечение осталось; было трудно подавить желание пойти к иллюминатору и доискаться его источников. Свечение было настолько реальным, что скоро я мог видеть с его помощью знакомые предметы вокруг, я видел даже склянку из‑под брома, а ведь я не знал, где она лежит. Последнее заинтересовало меня — я перешел каюту и дотронулся до склянки. Она была именно там. Теперь я знал, что свет или реален, или он часть галлюцинации настолько стойкой, что я не могу надеяться подавить ее; поэтому, отказавшись от сопротивления, я поднялся в рубку взглянуть, что же именно светит. Может быть, это другая подлодка, несущая спасение?.. Хорошо, что читатель не принимает ничего этого на веру, ибо когда события преступают естественные законы, они неизбежно становятся субъективными и нереальными созданиями моего перенапряженного рассудка. Поднявшись в рубку, я нашел, что море светится куда меньше, чем я ожидал. То, что я увидел, не было гротескным или ужасающим, однако видение убрало последние опоры доверия моему сознанию. Вход и окна подводного храма, высеченного в скале, ясно горели мерцающим светом, будто от могучего светильника внутри.

Дальнейшие события хаотичны. Пока я смотрел на жуткое свечение, я стал жертвой необычайной иллюзии — настолько экстравагантной, что я не смогу даже рассказать о ней. Мне грезилось, что я различаю в храме предметы, предметы неподвижные и движущиеся; казалось, опять зазвучал призрачный хорал, явившийся мне, когда я проснулся первый раз. И надо всем росли думы и страхи, центром которых были юноша из моря и костяная фигурка, облик которой повторялся на фризах и колоннах храма передо мной. Я подумал о бедном Кленце — где‑то покоится его тело с идолом, которого он унес обратно в море? Он предупреждал меня о чем‑то, а я не внял — но ведь он был мягкохарактерный рейнландец, обезумевший от событий, которые пруссак переносит с легкостью.

Дальше все очень просто. Мое стремление выйти наружу и войти в храм стало уже необъяснимым и повелительным зовом, который решительно нельзя отвергнуть. Моя собственная немецкая воля больше не контролирует моих действий, и с этого времени усилие воли возможно только во второстепенных случаях. То же безумие, что погнало Кленце к его смерти, незащищенного, с непокрытой головой прямо в океан; но я пруссак и трезвомыслящий человек и до конца использую все то немногое, что еще не кончилось. Когда я впервые понял, что должен идти, я подготовил свой водолазный костюм, шлем и регенератор воздуха для срочного погружения; закончил эту поспешную хронику событий в надежде, что она когда‑нибудь достигнет мира. Я запечатаю манускрипт в бутылку и доверю ее морю, когда насовсем оставлю У‑29.

Во мне нет страха, даже после пророчеств безумного Кленце. То, что я видел, не может быть правдой: я знаю, что это мое собственное сумасшествие и по большей части оно объясняется кислородным голоданием. Свет в храме — чистейшая иллюзия, и я умру спокойно, как истинный немец, в черных и забытых глубинах. Этот дьявольский смех, который я слышу, дописывая, звучит только в моем слабеющем мозгу. Поэтому я тщательно надеваю свой костюм и отважно шагаю вверх по ступеням в древний храм, в эту молчащую тайну неизмеримых вод и несочтенных лет.

Безымянный город

В письме Фрэнку Б. Лонгу, датированном 26 января 1921 года, Г. Ф. Лавкрафт посвятил несколько строк обсуждению следующего своего рассказа под названием Безымянный город . Он писал:

Рискуя навеять на Вас тоску, я прилагаю к своему посланию свой последний только что законченный и напечатанный рассказ Безымянный город . Он составлен на основе сновидения, которое, в свою очередь, было вызвано скорее всего размышлениями над многозначительной фразой из Книги чудес Дансени неотражаемая чернота бездны.

Безумный араб Аль‑Хазред вымышленная личность. Приписанное ему двустишие написано мною специально для этого рассказа, а Абдул Аль‑Хазред это псевдоним, который я взял себе в пятилетнем возрасте, когбез ума от Тысячи и одной ночи .

Я толком не могу оценить этот рассказ Вы первый, кто увидит его после меня однако хочу сказать, что вложил в него много труда. Я порвал два варианта начала, уловив нужную линию только с третьей попытки, и разрушил (лучше сказать, основательно переделал) заключительную часть. Моей целью было показать концентрированный поток ужасов дрожь по телу, еще раз дрожь, и еще раз и каждый раз все страшнее и страшнее!...

Приблизившись к безымянному городу, я сразу же ощутил тяготевшее над ним проклятие. Я двигался по жуткой выжженной долине, залитой лунным светом, и издали увидел его; таинственно и зловеще выступал он из песков так высовываются части трупа из неглубокой, кое‑как закиданной землею могилы.

Ужасом веяло от источенных веками камней этого допотопного чуда, этого пращура самой старой из пирамид; а исходившее от него легкое, дуновение, казалось, отталкивало меня прочь и внушало отступиться от древних зловещих тайн, которых не знает и не должен знать ни один смертный.

Далеко в Аравийской пустыне лежит Безымянный Город, полуразрушенный и безмолвный; его низкие стены почти полностью занесены песками тысячелетий. Этот город стоял здесь задолго до того, как были заложены первые камни Мемфиса и обожжены кирпичи, из которых воздвигли Вавилон. Нет ни одной легенды настолько древней, чтобы в ней упоминалось название этого города или те времена, когда он был еще полон жизни. Зато о нем шепчутся пастухи возле своих костров, о нем бормочут старухи в шатрах шейхов, и все как один остерегаются его, сами не зная почему. Это было то самое место, которое безумный поэт Абдул‑Аль‑Хазред увидел в своих грезах за ночь до того, как сложил загадочное двустишие:

То не мертво, что вечность охраняет,

Смерть вместе с вечностью порою умирает.

Конечно, мне было известно, что арабы не зря остерегаются Безымянного Города, упоминаемого в причудливых сказаниях и до сих пор скрытого от людских глаз; однако я отогнал мысли о причинах этих опасений и двинулся верхом на верблюде в нехоженую пустыню. Я единственный, кому довелось его увидеть, и потому ни на одном лице не застыло такой печати ужаса, как на моем, ни одного человека не охватывает такая страшная дрожь, как меня, когда ночной ветер сотрясает окна. Когда я проходил по городу в жуткой тишине нескончаемого сна, он смотрел на меня, уже остывший от пустынного зноя под лучами холодной луны. И, возвратив ему этот взгляд, я забыл свое торжество, которое испытал, найдя его, и остановил своего верблюда, замерев в ожидании рассвета.

После нескольких часов ожидания я увидел, как на востоке повис предрассветный полумрак, звезды поблекли, а затем серые сумеречные тона оттеснил розовый свет, окаймленный золотом. Я услышал стон и увадел песчаную бурю, бушевавшую среди древних камней, хотя небо было ясным и обширные пространства пустыни оставались неподвижными. Затем над линией горизонта, окаймляющей пустыню, взошел огненный край солнца, который был виден сквозь уносившуюся прочь небольшую песчаную бурю, и мне, охваченному какой‑то лихорадкой, почудился доносившийся из неведомых глубин металлический скрежет, который словно приветствовал огненный диск, как некогда приветствовали его колоссы Мемнона с берегов Нила. В ушах моих стоял звон, воображение бурлило, пока я неспешно погонял своего верблюда, приближаясь к этому затерянному в песках безмолвному месту, которое из всех живущих на земле удостоился созерцать я один.

Я бродил среди бесформенных фундаментов домов, не находя ничего, похожего на резьбу или надписи, которые напомнили бы о людях, если это были люди построивших город и живших в нем невообразимо давно. Налет древности на этой местности был каким‑то нездоровым, я больше всего на свете мне хотелось увидеть какие‑нибудь знаки или эмблемы, доказывавшие, что город и в самом деле был задуман и заложен представителями рода людского. Без сомнения, мне были неприятны пропорции и размеры этих развалин. Благодаря запасу разнообразных инструментов и снаряжения, я сделал множество раскопок внутри пространств, окруженных стенами разрушенных сооружений; однако дело шло медленно я не обнаружил ничего значительного.

Назад Дальше