Обмани-Смерть - Жан-Мишель Генассия 8 стр.


Мы пришли рано, оказались достаточно близко к сцене и смогли разглядеть всех. Эрик Клэптон[29], как перевоплотившийся бог, снова был на сцене и исполнял соло на гитаре. Когда зазвучали первые звуки «Sultansof Swings», трибуны дружно взревели. Потом Марк Нопфлер спел «Ромео и Джульетту»[30], и у меня по спине побежали мурашки. Он поднял руки и заговорил: «Друзья, эта песня – дар Нельсону Манделе, и я прошу вас соблюдать тишину, чтобы он смог услышать ее в тюрьме». Стадион мгновенно затих. Семьдесят тысяч индивидуумов стали единым организмом и затаили дыхание. Нопфлер и его музыканты запели «Братьев по оружию». Я плакал, и Шадви тоже плакала. Клэптон и Нопфлер сыграли вступление ко второму куплету – это была музыка небесных сфер, – и семьдесят тысяч слушателей запели:

На этих опустошенных полях,

Пройдя крещение огнем,

Я смотрел на ваши страдания

Во все более жестоких битвах.

И хотя я страдал и от ран,

И от страха,

Вы не покинули меня,

Мои братья по оружию.

Что это было – возбуждение, музыкальный пароксизм или предчувствие? Я почему-то оглянулся и увидел его метрах в десяти от нас, но засомневался: нет, невозможно, он же в Стокгольме! Шадви не заметила моего исчезновения. Я кинулся вперед, как полузащитник на поле, – На свете столько миров, – наклонив голову и выставив вперед плечи, – Столько разных солнц, – теряя его из виду и снова находя взглядом, – А у нас – один мир, – меня грубо отталкивали, но я не останавливался, – Хотя живем мы в разных, – до него осталось метра три, не больше. Он обнимает за шею молодую, сияющую блондинку лет двадцати пяти, тридцати – Вот уже солнце село в аду, – они пели хором и раскачивались под звуки воздушных гитар – Высоко в небе сияет луна, – я наконец протолкнулся к ним – И я хочу попрощаться с вами. Мы все когда-нибудь умрем, – они выглядели такими счастливыми – Но и звезды на небе, – я встал напротив него, – И линии на твоей ладони говорят одно, – но он меня не замечал, смотрел на сцену, на Клэптона и Нопфлера, – Какие же мы идиоты, что воюем, – он наконец меня увидел и не понял, что я тут делаю, улыбнулся – Со своими братьями по оружию, – и я ударил его кулаками в живот. У него перехватило дыхание. Я не слышал, как ревела публика, как играли на бис Клэптон и Нопфлер, и бил его в живот, лицо, плечи. Блондинка завизжала, кинулась на меня, попыталась укусить за руку, я резко отпихнул ее, отец дал мне пощечину, я ткнул кулаком ему в солнечное сплетение, и он согнулся пополам. Женщина вклинилась между нами, я не успокаивался, она защищала его своим телом. Один из зрителей схватил меня за руки, а отец так стукнул по носу, что я перестал дышать. На меня набросились еще два человека, я вырывался, кричал, что убью его. Появившийся охранник без церемоний препроводил нас на полицейский пост.

Сыщики изумились, узнав, что мы отец и сын. Ни он, ни его девица не захотели подавать жалобу, мы разошлись в разные стороны, и толпа отнесла нас друг от друга. Шадви исчезла. На следующий день она увидела мою оцарапанную скулу и встревожилась, но я ничего не захотел объяснять и ушел.

Я осознал свою силу под божественную музыку и понял важную вещь: чтобы сделать больно другому человеку, избить его до полусмерти, не обязательно быть высоким и крепким, достаточно просто захотеть. Раньше у меня не было случая применить силу, но на стадионе я ударил отца и бил, чтобы сделать как можно больнее, ведь если бьешь, всегда хочешь… уничтожить, иначе не стоит и ввязываться. Отец был крепче, сантиметров на двадцать выше и на тридцать кило тяжелее, он мог меня раздавить, но не сумел или не захотел драться.

К утру надбровная дуга у меня распухла, глаз заплыл, и мама не поверила, когда я сказал, что скатился с лестницы на стадионе.

К утру надбровная дуга у меня распухла, глаз заплыл, и мама не поверила, когда я сказал, что скатился с лестницы на стадионе. Отец позвонил вечером, якобы из Стокгольма. Непредвиденные обстоятельства. Он вернулся на пять дней позже – с бородой, ничего не сказал, как если бы… Я тоже.

Мы долго сосуществовали, как два призрака. Мама спросила: «Что между вами произошло? Вы поссорились?» Правду она не должна была узнать ни за что на свете, и мы стали притворяться – при ней, а все остальное время игнорировали друг друга. Мне это не мешало, потому что отец чаще всего отсутствовал: его компания заполучила рынок Евросоюза, и он руководил проектом. Из Брюсселя. Если отец был дома, я без конца заводил «Братьев по оружию» или напевал слова, когда мы гуляли втроем, шли в гости к Карану и Джайпалу или на матч по крикету, но он не реагировал – наверное, все забыл. А может, плевать хотел, как любой временщик. Я хотел, чтобы отец попросил прощения, сказал, что сожалеет, а он продолжал изображать хорошего мужа, и меня это злило. Конечно, извиняться ему следовало перед мамой, а не передо мной.

Через несколько месяцев музыка «Dire Straits» перестала звучать в нашем доме, но царапающая душу мелодия всегда стояла между нами.

* * *

Прошло несколько недель, и мы узнали, что маме в третий раз придется пройти курс лечения. Она сообщила нам тревожную новость беззаботным тоном, как если бы говорила о намерении сделать ремонт и поменять обои. Мама не захотела, чтобы я или отец сопровождали ее в больницу Уипс-Кросс, сказала, что поедет с матерью Карана. Случилось это в самый «неподходящий» момент: отец бывал в Лондоне наездами – из Франкфурта или Гётеборга по пути в Хельсинки. Каждый раз при встрече я думал об одном: при нем та блондинка или они расстались? Мама ждала отца с нетерпением, только ему удавалось подбодрить ее. Он всегда привозил какой-нибудь подарок – милый пустячок, яркую безделушку, они пили чай в гостиной, она брала его за руку и говорила: «Ну же, Гордон, рассказывай!» Мама задавала тысячу вопросов о работе отца. Как обстоят дела с концерном «Шелл»[31] и «Фольксвагеном»? Как решилась та или эта проблема, нашлись ли нужные консультанты? Иногда до следующего рейса времени было так мало, что отец не отпускал такси, на котором приехал из аэропорта.

У мамы был трудный период. Большую часть времени она проводила в кресле, я садился рядом, брал ее за руку, и мы молчали. Меланхолия не была свойственна маминой натуре, она не вспоминала ни свое прошлое, ни утраченную навеки семью. Всего только раз мама посетовала на то, что вышла на работу, когда мне исполнилось два месяца, и доверила воспитание единственного сына Дханье.

Однажды вечером я спросил, почему бы нам не вернуться вдвоем в Дели, она долго молчала, потом пожала плечами и принялась объяснять:

– Знаешь, сынок, думать стоит только о настоящем. Все остальное значения не имеет. Будущее людям неведомо, реально лишь настоящее. Жизнь – неумолимая болезнь, Томми. От нее не выздоравливают. Мы хотим, чтобы жизнь соответствовала нашим мечтам, всеми способами стараемся приручить ее, «оседлать», но неизбежно покоряемся, как взбунтовавшиеся рабы. Мы одержимы смертью, а думать должны о жизни. О каждом новом дне, потому что даже в завтрашнем уверенным быть нельзя. Единственная истина, в которую я верю, заключается в том, что мы с тобой живы и любим друг друга. Все остальное – иллюзия.

Мама улыбнулась, похлопала меня по руке и надолго замолчала. Она ко всему утратила интерес, перестала читать и смотреть телевизор. Я ходил за покупками, занимался счетами. Шадви мне помогала, а матери моих друзей старались не оставлять Фульвати одну. Они приносили еду, кормили маму, составляли ей компанию по вечерам.

Результаты следующих обследований оказались не слишком обнадеживающими, но и не катастрофическими, и мамин врач решил показать ее профессору, чтобы тот решил, стоит ли продолжать изматывающее лечение.

Назад Дальше