О любви ко всему живому - Кетро Марта 18 стр.


А теперь неожиданно поняла, что на самом деле уже довольно давно (сколько-то лет, получается) я так не думаю. Точка зрения поменялась, а я просто не отдавала себе в этом отчета. Когда впервые отказываешься от секса с человеком, которого любишь и хочешь больше всего на свете, невозможно объяснить почему, ни ему, ни кому другому. В тебе возникает отчетливое знание, что ради спасения своей души, ни больше ни меньше, нужно прекратить с ним спать (а значит, и вообще встречаться, потому что находиться рядом не прикасаясь невозможно, выше сил). И это знание не связано ни с одной из существующих церквей, только с твоим собственным чувством правильного и праведного, которое внезапно выросло из всей прошлой жизни, из мусорных отношений, из всей любви и боли, которая когда-либо случалась. Вот сейчас нужно просто уйти, иначе все испортишь. Ну, я не знаю: человек высекает из камня фигуру, и ровно в тот момент, когда он осознает ее совершенство, откалывается кусок, от лица, допустим. Можно эту фигуру уменьшить раза в полтора и какое-то время еще ею любоваться (пока не отвалится следующий кусок). Но однажды понимаешь, что весь твой опыт, вся внутренняя этика требуют оставить в покое свою прекрасную погубленную любовь, не пытаясь как-то по мелочи пристроить к делу то, что от нее осталось. Проще говоря – не использовать как пресс-папье.

Вот. Я, честно говоря, удивлена. И несколько испугана: а вдруг и остальные физиологические акты несут на себе столь же огромную этическую нагрузку? Я уже почти готова к тому, что сосиска, наколотая на вилку и поднесенная ко рту, неожиданно поднимет кончик и скажет грустно: «Неужели ты никогда не думаешь о смерти?!»

Но через много дней, когда Маргарита утратила то, что имела, она поняла, что ошибалась. Любовь ее осталась при ней, но вот покоя, покоя не стало.

И вонзила в глаз Этьена десятисантиметровую шпильку.

Но даже теперь, томясь в мрачной темнице, Жюстина не жалеет ни о чем. Прощай, Александер.

P.P.S. Возможно, все дело в том, что, называя наши сложносочиненные чувства любовью, мы растягиваем и разрываем это понятие, сминаем хрупкую конструкцию отношений, а в результате остаемся ни с чем. Любовь заметно проще, чем объекты, на которые мы пытаемся ее натянуть. Ну, это как надеть презерватив на шевелящуюся руку с растопыренными пальцами.

Мне теперь кажется, что все дело в слове, не напрасно же Умберто Эко так и не назвал розу.

…как последняя роза в саду, то ли забытая, то ли оставленная встречать зиму (как оставляют один небольшой треснувший шар на разряженной елке, приготовленной к выносу в какое-то неинтересное и печальное место). Остальные цветы срезаны, унесены в дом и поглядывают на нее сквозь застекленные окна террасы, перешептываясь. А она все встречает и встречает одинокие, раз от разу холодеющие утра, почти не меняясь, постепенно обретая восхитительную степень свободы, и почти уверяется, что смерти нет, когда однажды на рассвете кухаркин мальчик, посланный за водой, приплясывая на морозе, тонкой и горячей струйкой писает на ее покрытые инеем лепестки, и они почти сразу же коричневеют и сворачиваются в трубочку. Ну вот, удовлетворенно думают срезанные цветы и отворачиваются от окна.

В результате целый день распевала мантры, чувствуя себя ужас-как-эзотерично, но к ночи все испортила, задумавшись о словах. Пришла к выводу, что давно пора покопаться в лотосе моего сердца – что там, среди белых лепестков? Кроме жемчужины? Кроме любезного Шивы? Любимые – покинувшие меня тем или иным способом (уехал, умер, не любил, по сути, одно и то же). Все на одно лицо, Внутренний Монгол с тонко вылепленным черепом, вылитый Боб Марли, когда прикуривает. Вместо того чтобы одурманенным затеряться в моих лепестках, ушел еще глубже, в свои личные степи.

Папа, который меня любит. Однажды осенью, когда было так плохо, что совсем никуда, мне хотелось поехать к нему, но что бы я сказала – «Папа, у меня умер любовник»? Представляю его лицо.

Однажды осенью, когда было так плохо, что совсем никуда, мне хотелось поехать к нему, но что бы я сказала – «Папа, у меня умер любовник»? Представляю его лицо.

Кот, как ни странно.

Несколько книг. Или это уже мусор? Я все время упускаю момент, когда мои ценности превращаются в мелких черных насекомых, суетящихся в лотосе, – сосчитать невозможно, и, кажется, они его едят.

Цветы и котята.

Должна быть еще девочка из цветного стекла, которая и есть моя бессмертная составляющая, что сияет и звенит. Но я не вижу ее, лишь краешек руки или бедра мелькает, то ли она прячется, то ли просто глупа до такой степени, что ей бы только звенеть и сиять, а в глаза посмотреть нет смелости, да и нечем – какие глаза у стеклянных девочек!

По всему выходит, что в лотосе у меня дом Барби, небольшой, китайского производства. Только не розовый, умоляю, не розовый, ненавижу этот цвет. Пусть уж белый, белый бумажный дом, белый дом Барби, чудом спасенный от арабского террориста с тонко вылепленным черепом.

И в нем прячется какой-то беглый зверек, что негромко, но неумолчно и безобразно подвывает. Следовало бы из санитарных соображений свернуть ему шею, но никогда не знаешь точно, можно ли. Вдруг это последнее живое – среди надушенной бумаги, лепестков, мертвых любовников, стекла, жемчужины и любезного Шивы.

С каждой следующей утратой умирать от горя становится все бессмысленнее: если и того пережила, и этого, к чему сдаваться на третьем? четвертом? восьмом? Чем предыдущие хуже? И если уже было тринадцать, то почему бы и не быть четырнадцатому? Кто сказал, что этот последний? Поэтому, когда кто-нибудь на твоих глазах уходит в длительное отчаяние, начинаешь подозревать, что это нервы, просто нервы, нежелание держать себя в руках. Что человек наслаждается своей болью или спекулирует ею – да мало ли игр, замешанных на мазохизме. Но есть еще третий вариант, который обычно не учитываешь, – «просто такая сильная любовь». Из книжных такой мне кажется только одна – Кончиты и Резанова. Знаете почему? Не потому, что ждала двадцать восемь лет, а потому, что, узнав о его смерти, дала обет молчания.

Я знаю: ты не можешь о нем говорить, ты не можешь не говорить о нем. И тогда ты молчишь, пока не пройдет отчаяние. Я молчала десять дней, а она до конца жизни – такая сильная любовь.

Мы только что помирились, и он спешил рассказать все, что намолчал за два месяца. Радовался мне, как старой игрушке, которую мама на полгода прятала в шкаф, а теперь вот достала так торжественно, что он и правда почувствовал важность момента. И вот, чтобы развлечь меня особым образом, он устроил чайную церемонию. Сохранилось письмо, которое я написала тогда Тине. Знаки, оказывается, были нарисованы красным на каждой стене, но я не хотела их замечать. Очень странно читать, как я изо всех сил веселилась и не смотрела, не смотрела, но ужас все равно прорывался.

«Мы продержались два месяца. А потом он нажрался пейота и написал мне. Конечно, я ответила. Когда мы встретились, мне показалось, что он скоро умрет.

Мы гуляли, как будто ветер нес: бульвары, чайный клуб, заброшенный завод, индийский ресторан… Чайный клуб, видимо, служит прикрытием для тайного сайгонского притона курильщиков опиума: там два зала, один тихий-тихий, чайный, где вьетнамки осторожно изображают японок, а второй битком набит дико орущими вьетнамцами, которые стучат ложками, поедая червяков. Приятно только, что маленькие женщины непринужденно, как птицы, заскакивали на подножки высоких барных стульев, чтобы чуть возвыситься над стойкой.

В «Джиганате» я пила морковный сок, который идеально совпадал по оттенку со стеклом, лежащим на соседнем столе, и моей новой футболкой. Бульвары, ошалев от жары, плавились и меняли направление так, что мы все время блуждали, находя на проспекте Мира белые панельные дома, киоски с вездесущими вьетнамками, для разнообразия превратившимися в обувь, и зеленые деревья, что вместе составляло Крым, где мы никогда не были вдвоем.

Назад Дальше