Монахини и солдаты - Мердок Айрис 6 стр.


) Отцу достало проницательности, чтобы по некоторым деталям понять (и постоянно повторять это Графу, еще ребенку, который был возмутительно равнодушен к судьбе Мазурских болот) отчаянную дипломатию, посредством которой, после смерти Сикорского, Миколайчик пытался угодить Британии и успокоить Сталина без того, чтобы отдавать России Восточную Польшу.

Красная Армия, конечно, вошла в Польшу в сентябре 1939 года, по договоренности с немцами. Известие, что русские тайно уничтожили пятнадцать тысяч польских офицеров, было на раннем этапе войны одним из тяжелейших испытаний для его психики и способности концентрировать ненависть. К этому времени пошли рассказы о том, как немцы управляют своей частью Польши. Немецкий наместник выразился предельно ясно: «Самое понятие поляк будет уничтожено на века, польское государство не возродится ни в какой форме, Польша станет колонией, а поляки — рабами в Германской империи». Ярость, ненависть, чувство унижения, страстная любовь, смертельно раненная гордость боролись в душе Богдана столь неистово, что порой казалось, он умрет от одних только переживаний. В юном возрасте Граф (вынужденный отгораживаться от этих ужасов и решивший не дать им свести себя с ума) изумлялся неспособности отца смотреть на вещи реалистически. Неужели он не видел, как беспомощна и слаба Польша? Как можно было ожидать, что Черчилля и Рузвельта заинтересует польская граница? Ведь очевидно, что история назначила Польше, и так было всегда, оставаться зависимой от России. По правде сказать, что касается территории, Польша не слишком много потеряла в результате войны. Позже Граф относился ко всем этим вещам иначе. Война Богдана и в некотором смысле, возможно, его жизнь закончились 3 октября 1944 года. Варшавское великое восстание, которого ждали все поляки, вспыхнуло 1 августа, когда в городе уже звенели стекла от грохота орудий приближавшейся Красной Армии. Поляки в Варшаве начали сражение против немцев. Русские приостановили наступление. Красная Армия не стала переправляться через Вислу. Русские отошли назад. Советские самолеты не появлялись в небе. Немецкие бомбардировщики беспрепятственно проносились над городскими крышами. Британцы и американцы сбрасывали с воздуха оружие повстанцам, но его было недостаточно. Отчаянные призывы к Москве, к Лондону о помощи оставались без внимания. Польская повстанческая армия в одиночку сражалась с немцами девять недель. После чего сложила оружие. Двести тысяч поляков были убиты. Отступая, немцы взорвали то, что еще оставалось от Варшавы.

Ребенком Граф слышать не хотел ни о чем этом. Он рано осознал, что он плод разочарования родителей, замена их несбывшимся надеждам. Он отделил себя от отцовских страданий, чувства вины и униженной гордости. Не желал сливаться с ним в бесконечном мучительном копании в прошлом. (И Сталин сказал… а Черчилль сказал… Рузвельт сказал… Иден сказал… Сикорский сказал… Миколайчик сказал… Андерс сказал… Бор-Коморовский сказал… Бокщанин сказал и Соснковский… и так далее и тому подобное.) Когда отец, у которого к тому времени почти никого, кроме сына, не осталось, с кем можно было бы поговорить о прошлом, без конца возвращался к линии Керзона, Граф, чьи честолюбивые замыслы не шли дальше стремления сдать вступительные экзамены и стать обычным английским школьником, старательно выводил в тетради для упражнений: «Miles puellam amat. Puella militem amat». Он не желал слышать обо всех тех веках страданий, «разделов» и предательств, о тевтонских рыцарях, о том, что произошло в Брест-Литовске, и об ошибке герцога Конрада, совершенной в 1226 году. Он не поклонялся ни Костюшко, ни Мицкевичу и даже не помнил, кто они такие. Хуже того: если мать упорно отказывалась учить английский, он упорно отказывался учить польский. (Умерший брат, Юзеф, разумеется, прекрасно говорил по-польски.) После того как он поступил в школу, он ни слова не произнес по-польски; если к нему обращались по-польски, он отвечал по-английски, потом стал делать вид, что не понимает, а там и действительно перестал понимать польский язык.

Отец смотрел на него с невыразимой болью и отворачивался. Буря, которая бушевала в душе Богдана, редко вырывалась наружу. Граф мог вспомнить лишь несколько ужасных сцен, когда отец кричал по-польски что-то непонятное, а мать плакала. Позже отец окончательно перестал общаться с женой и детьми, и соотечественниками в Лондоне тоже. Он больше не заговаривал о возвращении в Польшу. Его мать и сестры пропали во время Варшавского восстания. Он остался в Англии, стране, которой не мог простить ее корыстного вероломства. Когда польское правительство в Лондоне (переставшее быть польским правительством) было распущено (кто предпочел остаться в эмиграции, кто с трудом вернулся в Польшу, чтобы попытаться закрепиться в новом и, как скоро оказалось, коммунистическом правительстве), Богдан нашел себе работу в английской страховой компании. Его своеобразный марксизм, не подпитываемый больше никакими надеждами, зачах и сменился жгучей ненавистью к коммунизму. Он наблюдал за событиями, происходившими в Восточной Европе, с почти злорадным пессимизмом. Он мгновенно воспрял со смертью Сталина, но ничего не ждал от познаньских бунтов. С горькой завистью, с горькой яростью следил за венгерским восстанием и его судьбой. Он умер в 1969-м, прожив достаточно долго, чтобы увидеть, как Гомулка вместе с русскими отправляет польские войска в Прагу.

В детстве Граф изо всех сил старался быть англичанином, страдая от издевательств отца и непонимания матери.

Целенаправленные отчаянные усилия и содействие Польского фонда помощи, в котором у отца были связи, открыли перед ним двери университетской Лондонской школы экономики. Звали Графа Войцех Щепаньский. («Что за имечко, язык сломаешь», — еще раньше любезно заметил один из учителей.) Англичанам, среди которых он жил, приходилось мириться с его фамилией (которую было нетрудно произнести, если разок подсказать), но причудливые согласные в его имени — это было для них чересчур. В школе его звали просто Верзилой, поскольку уже тогда он был заметно выше других. Не сказать чтобы его не любили, но друзей там у него так и не появилось. Над ним посмеивались и находили его довольно занятным. Он стыдился отца с его нелепым видом и потешным акцентом, хотя немного успокоился, когда кто-то сказал: «Папаша у Верзилы разбойник». Конечно (к его большому облегчению), родители никогда не приглашали его товарищей. В колледже кто-то пошутил, что, мол, все польские изгнанники — бывшие графы, с тех пор его и стали называть Графом. Позже выяснилось, что у него было еще одно безобидное имя, Петр, и кое-кто стал звать его Питером или Пьером, но было слишком поздно, первое прозвище пристало накрепко. По правде говоря, Графа не слишком раздражал подобный почетный титул; это была невинная английская шутка, которая сближала его с окружающей средой и делала чуточку англичанином. Он даже не протестовал, когда незнакомые люди иногда принимали его за настоящего графа. Скромно прикидывался аристократом или по крайней мере галантным молодцеватым иностранцем, так и не решив для себя, выглядит ли это фарсом или нет. Несмотря на все усилия выглядеть истинным англичанином, он так и не избавился от легкого иностранного акцента. И все более чувствовал себя, каждой клеточкой существа, чужаком. Хотя его польская натура не была ему убежищем. Она была его кошмаром.

Мать умерла через два года после отца. Она чахла, задыхаясь от абсолютного одиночества. Всю меру ее одиночества полный раскаяния Граф осознал слишком поздно, и, когда ее смерть была уже близка, в его жизнь вошли любовь к ней и ее теперь обреченная, тоскующая любовь к нему. Он согласился с важностью польского языка, несмотря на то что когда-то решительно отказал ему в этом, и всерьез принялся за его изучение, сидя с грамматикой у материнской постели и смеша ее своим произношением. Перед смертью она робко спросила, не будет ли он возражать против священника. Граф в слезах бросился на его поиски. Отец ненавидел религию так же, как коммунизм, и обычно мать тайком одна ходила к мессе.

Назад Дальше