Хорошо еще, что оба его сына, Рамфис и Радамес, сидят в Париже. Со сколькими же людьми успел поговорить Антонио де-ла-Маса? В последние месяцы во время бесконечных совещаний, когда снова и снова обговаривался план, у Антонио, случалось, проскальзывали намеки, упоминания, слова, наводившие на мысль, что в заговоре очень много людей. Тони в предосторожностях дошел до крайности: хотел заткнуть рот Сальвадору, когда он однажды с возмущением стал рассказывать, как они с Антонио де-ла-Ма-сой на собрании в доме у генерала Хуана Томаса Диаса поспорили с группой заговорщиков, недовольных тем, что Имберта подключили к заговору. Они считали его ненадежным, вспоминали, что в прошлом он был ярым сторонником Трухильо, и припомнили его телеграмму к Трухильо с предложением спалить Пуэрто-Плату. («Она будет преследовать меня до смерти и после смерти — тоже», — подумал он.) Турок с Антонио возражали, говорили, что они ручаются за Тони головой, но Тони перебил Сальвадора:
— Я не хочу этого слушать, Турок. Что ни говори, но почему те, кто мало меня знают, должны мне верить? Это правда: всю жизнь я так или иначе работал на Трухильо.
— А я что делаю? — остановил его Турок. — Что делаем все мы, тридцать или сорок процентов доминиканцев? Разве мы тоже не работаем на правительство или их предприятия? Только очень богатые могут позволить себе роскошь не работать на Трухильо.
«И они — тоже», — подумал Тони. Богатые тоже, если хотят оставаться богатыми, должны примкнуть к Хозяину, продать ему часть своих предприятия или купить часть его и приумножить, таким образом, его величие и могущество. Прикрыв глаза, убаюканный тихим рокотом моря, он думал о том, какую дьявольскую систему сумел создать Трухильо — все доминиканцы рано или поздно становились его сообщниками, и спастись от ее пут могли лишь изгнанники (не всегда) и мертвые. В этой стране так или иначе все были, есть и будут частью режима. «Худшее, что может произойти в этой стране с доминиканцем, — это родиться умным или талантливым», -услышал он как-то из уст Альваро Кабраля («Родиться умным или талантливым», — повторил он про себя), эти слова запомнились накрепко. «Потому что в таком случае рано или поздно Трухильо призовет его служить режиму или ему лично, а когда он зовет, отказаться нельзя». Сам он был тому доказательством. Ему даже в голову не приходило отказываться от назначений. Как говорит Эстрельа Садкала, Козел отнял у людей священное право, дарованное им Богом: свободу воли.
В отличие от Турка у Антонио Имберта религия никогда не занимала в жизни центрального места. Он был католиком по-доминикански, другими словами, прошел через все религиозные обряды, считавшиеся у людей жизненными вехами — крещение, конфирмацию, первое причастие, католический колледж, церковное бракосочетание, — и, без сомнения, на его погребении священник отслужит заупокойную службу. Но он никогда не был осознанно верующим, его не беспокоило то, как сочетается его вера с его повседневными делами, и он не проявлял той заботы — в точности ли соответствует священным заповедям его поведение, — какую проявлял Сальвадор, на его взгляд, даже в несколько болезненной форме.
Но слова насчет свободы воли сильно на него подействовали. Быть может, потому он решил, что Трухильо должен умереть. Чтобы он и все доминиканцы обрели возможность по меньшей мере принимать или отвергать ту работу, какой они зарабатывали на жизнь. Тони не знал, что это такое. Ребенком, возможно, он что-то и знал, но давно забыл. Должно быть, это прекрасно. Чашка кофе или глоток рому должны быть вкуснее, дым табака, море в жаркий день, субботний фильм или меренга, звучащая по радио, наверное, были бы слаще душе и телу, когда было бы еще и то, что Трухильо отнял у доминиканцев тридцать один год назад: свобода воли.
— Урания? Урания? — Огромные, навыкате глаза рассматривают ее и изучают — сверху вниз, снизу вверх.
— Урания? Урания? — Огромные, навыкате глаза рассматривают ее и изучают — сверху вниз, снизу вверх. Лусинда раскрывает объятия и идет к ней, словно желая убедиться, что она ей не привиделась.
— Она самая. — Урания обнимает Лусинду, младшую дочь тетушки Аделины, свою двоюродную сестру, ровесницу и школьную подругу.
— Послушай! Просто не верится. Ты — здесь? Ну, иди сюда. Как же это так? Почему ты мне не позвонила? Почему не пришла ко мне? Ты что, забыла, как мы тебя любим? Не помнишь свою тетушку Аделину, забыла Манолиту? И меня тоже, неблагодарная?
Она так удивлена, ее распирает любопытство, вопросы сыплются из нее — «Боже мой, сестрица, как ты могла тридцать пять лет — тридцать пять, так ведь? -не видеть своей родины, своей семьи», «Девочка, ты должна мне столько рассказать», — так что некуда вставить ответ. В этом она не очень изменилась. И в детстве говорила без умолку, как попугайчик, Лусиндита, всегда полная сил, выдумщица, шалунья. С ней Урании было лучше всех. Урания помнит ее в парадной школьной форме — белая юбочка, синий жакет, и в будничной — розово-голубой: резвая толстушка с челочкой, с пластинкой на зубах и неизменной радостной улыбкой. Теперь это дородная сеньора с гладким; без следов подтяжки лицом; в простеньком цветастом платье. Единственное украшение — длинные поблескивающие, позолоченные серьги. Внезапно она прерывает поток вопросов и ласкового причитания, подходит к инвалиду и целует его в лоб.
— Какой приятный сюрприз, дядя. Никак не ждал, что доченька воскреснет и приедет к тебе. Какая радость, правда же, дядя Агустин?
Она снова порывисто целует его в лоб и с тем же пылом забывает о нем. Садится на кровать рядом с Уранией. Берет ее за руку, смотрит на нее, изучает и снова осыпает вопросами, восклицаниями:
— Как ты сохранилась, милочка. Мы же с тобой с одного года? А выглядишь гораздо моложе. Это несправедливо! Наверное, потому, что не вышла замуж и не имела детей. Ничто так не разрушает, как муж и потомство. Какая фигура, какая кожа. Как у девушки, Урания!
Постепенно в голосе сестры она начинает различать оттенки, выговор, интонации той девочки, с которой когда-то играла на школьном дворе и которой столько раз объясняла что-то из геометрии или тригонометрии.
— И в самом деле, целую жизнь не виделись, Лусиндита, и ничего друг о друге не знали, — говорит наконец она.
— По твоей вине, неблагодарная, — ласково укоряет ее сестра, но в глазах уже загорается вопрос, вернее, вопросы, которыми дядья и тетки, двоюродные сестры и братья, должно быть, задавались в первые годы после внезапного отбытия Ураниты Кабраль в конце мая 1961 года в такой далекий от их мест Siena Heights University, в Адриане, штат Мичиган, принадлежавший Dominican Nuns [Монахини Доминиканского ордена.], в ведении которых был и колледж святого Доминго в Сьюдад-Трухильо. — Я никак не могла понять, Урания. Мы с тобой были такими подругами, всегда вместе, уж не говоря о том, что родные. Что такое случилось, что ты вдруг исчезла и слышать о нас не хотела? Ни о своем папе, ни о дядьях, ни о тетках, ни о братьях и сестрах. И даже обо мне. Я написала тебе двадцать или тридцать писем, а ты мне в ответ — ни слова. Я год за годом посылала тебе открытки, поздравления с днем рождения. И Манолита тебе посылала, и мама. Что мы тебе сделали плохого? На что ты так рассердилась, что ни разу не написала нам и целых тридцать пять лет носу сюда не казала?
— Ошибки молодости, Лусиндита, — смеется Урания и берет ее за руку. — Но, видишь, все прошло, и я здесь.
— Это на самом деле, ты, а не привидение? — Сестра отодвигается, чтобы посмотреть на нее, недоверчиво качает головой.