Пруст, Толстой, Золя, Гюго, Джойс соседствовали с Бальзаком, Флобером, Достоевским, Библией, Сартром, Гегелем, Кантом в дорогих переплетах.
Леон долго выбирал между всеми этими гигантами мысли и в конце концов остановился на последнем — из простых соображений толщины тома и качества бумаги. Переплеты книг обтрепались, многие буквы стерлись, не потому, что их часто перечитывали, а от времени, от холода, тепла, сырости — такова судьба ненужных вещей, но Леону это только облегчило задачу. И вот под покровом ночи, вооружившись куском бритвенного лезвия, он построил себе домик в «Критике чистого разума» — вырезал несколько глав между «Аналитикой понятий» и «Аналитикой основоположений», всего около сотни страниц, и свил в образовавшейся полости уютное гнездышко. Работа была изнурительная, наш герой чувствовал себя зодчим и грызуном одновременно, и приходилось ему не легче, чем узнику, роющему подкоп для побега. По ходу дела он натыкался на фразы такой немыслимой глубины, что голова шла кругом, а иной раз на утверждения, с которыми не мог согласиться. Ему попадались места, помеченные желтым маркером, и комментарии, нацарапанные на полях почерком Соланж. Видно, она была хорошей ученицей.
Эти могильные плиты из бумаги, чернил и клея были для существа его роста идеальным укрытием. Обрезки он выносил понемногу и рассыпал по всем углам, чтобы никто ничего не заподозрил. Ему было немного стыдно резать по живому великих классиков, но как ни мал он был, ютиться в тесноте вряд ли кому понравится. Со временем он расширил свое жилище за счет соседних томов, прорубил двери в переплетах и вскоре стал хозяином целого бумажного дворца с анфиладой комнат от «Войны и мира» до «Отверженных», между которыми располагались, среди прочих, «Братья Карамазовы», «Феноменология духа», «Обретенное время». Очень комфортно было в «Войне и мире» — добротные стены, веленевая бумага, дивный запах старины. А Диккенс — как хорошо, как спокойно спалось в Диккенсе! «Оливер Твист», «Записки Пиквикского клуба» — идеальное место для нервных и страдающих бессонницей, только положительная энергетика. То же и Джойс: стоило Леону прилечь в «Улиссе», как он засыпал крепким непробудным сном. Бывало, зацепившись глазом за длинный пассаж на одной из стен, он заучивал его наизусть, смакуя каждое слово гения. Жизнь в шедеврах развивала его ум и расширяла кругозор; он блаженствовал в сердце всемирной литературы, хоть и опасался, что через несколько месяцев в таком жилище его кровь превратится в чернила. Прогуливаясь по любимым книгам, он обещал себе прочесть их целиком, как только они появятся в миниатюрных изданиях. Конечно, ему было бы вольготнее в энциклопедиях — а в доме имелись и «Ларусс», и «Робер», и «Британика», — но это был бы бессмысленный риск, ведь их-то время от времени открывают.
Днем Леон спал и просыпался, когда Соланж и Дубельву возвращались домой каждый из своего кабинета. Леон, пассажир-нелегал на семейном корабле, видел все, сам оставаясь невидимым; он принимал живейшее участие в жизни домочадцев, наблюдал за детьми, распознавая их по голосам. Когда Соланж, делая с ними уроки, спотыкалась на задаче, решение которой он знал, его так и подмывало выбежать на середину комнаты и подсказать ей. Насколько он мог понять, ибо разговоры слышал урывками, Батист остался на второй год, а Бетти уже переживала из-за лишнего веса. Леона все это глубоко опечалило.
По ночам он выходил на поиски пропитания; на его счастье, Соланж дома постоянно что-то жевала — грызла орешки, печенье, сухарики, просматривая почту за компьютером, и роняла крошки — Леон ими наедался досыта. Он сравнивал себя с птицами, которые кормятся остатками пищи, застрявшими в зубах крокодила или гиппопотама. Соланж, считая супруга умершим, продолжала его содержать — мать-кормилица поневоле.
Соланж, считая супруга умершим, продолжала его содержать — мать-кормилица поневоле. Или, может быть… может быть, она знала правду и нарочно не убирала за собой эти крошки, оставляя их как знак любви? Ему нравилось думать именно так.
И все же Леон, даром что живой и здоровый, был несчастлив. Он жил парией, и малейшая оплошность могла погубить его. Однажды вечером он попросил кошку (они объяснялись жестами и понимали друг друга с полуслова) оказать ему особую услугу: ему хотелось посмотреть поближе на своих старших детей, Батиста и Бетти, с которыми он успел познать опыт отцовства. Днем он видел в щелку между книгами только их ноги — крепкие икры, у Батиста уже покрытые светлым пушком и испещренные царапинами. Финтифлюшка мощным прыжком доставила его на ночной столик в детской, и он оказался среди конструкторов, кукол с мертвыми, вечно удивленными глазами и целого полка оловянных солдатиков с поднятыми знаменами и штыками наголо. Батист собрал великолепную коллекцию пехотинцев и кавалеристов, он покупал их на свои карманные деньги в одном магазинчике в Пале-Рояле.
Дети спали в двух параллельно стоящих кроватках, но в эту ночь Бетти приснился кошмар, и она от страха прибежала под бочок к старшему брату. Их жизнь была подчинена часам, часы в этой комнате были повсюду — большие будильники в виде Микки-Маусов, стенные с гирьками, ходики с кукушкой, электронные со светящимися цифрами, даже спортивный хронометр. Все тикали не в такт и показывали разное время. Леон был во рву со змеями. Усевшись между гусаром королевской гвардии и гренадером в меховом колпаке, он с волнением смотрел на своих отпрысков, которые крепко спали. Пострелята выглядели сейчас такими смирными, лежали, тесно прижавшись друг к другу, перемешав руки и ноги — прелестное зрелище. Во сне у них были ангельские личики: безмятежное выражение, круглые розовые щечки, приоткрытый ротик, в котором виден кончик розового языка. Боже, до чего милы, чисты и невинны! Как хотелось Леону прижать к груди обе эти чудные мордашки, взъерошить волосики, зацеловать. Сладкое тепло исходило от разметавшихся во сне детских тел. Глядя на них, Леон не удержался и тихонько заплакал. Они были здесь, совсем рядом, — но дальше, чем если бы их разделял океан; существа другого порядка, другой породы. Так будет всегда. Зуав с алебардой в руке шепнул ему:
— Да уж, нелегко быть отцом… они такие лапочки, пока маленькие. А в один прекрасный день улетят, только ты их и видел.
Леон молча кивнул, даже не удивившись, что фигурка из раскрашенного металла заговорила с ним на его языке. Он ведь и сам стал чем-то вроде говорящей игрушки, как же им друг друга не понять? И он разрыдался так горько, что весь оловянный полк — спаги, уланы, кирасиры — тоже прослезился, хотя эти бравые вояки всякое повидали на своем веку. Это были славные ребята, не раз смотревшие в лицо смерти, закаленные в сражениях, но не зачерствевшие душой. Около четырех утра Леон заговорил вслух, обращаясь к старшему сыну; солдатики расположились вокруг него, как на биваке, отложив оружие и патронташи. Присутствие посторонних его ничуть не смущало.
— Я знаю, Батист, сынок, я мало тобой занимался, разве только в самые первые годы, но это не моя вина, ты знаешь сам, я слишком быстро лишился своего тела и, клянусь тебе, предпочел бы в нем остаться, чтобы вырастить вас всех, в том числе и двух младших, которые вовсе не знают своего папу. Ты единственный, кому я, хоть недолго, успел побыть отцом. Поверь мне, это было счастье. Ты стыдился меня. Ты говорил: «Мой папа лилипут», запрещал мне приходить за тобой в школу, отказывался выйти со мной на улицу. Я тебя понимаю, на твоем месте я вел бы себя точно так же. Но все равно, вы — лучшее, что я сделал в этой жизни…
Он говорил долго, сбивчиво, делился с Батистом своими разбитыми мечтами и несбывшимися замыслами, просил заботиться о матери, любить того, кто заменил ему отца, не обижать брата и сестер, хорошо учиться.