Мы живем обнаженные под ястребиным взглядом друг друга, но в нас назревает протест. Наше недовольство друг другом, глубоко затаенное, иногда начинает нас душить, и мы отправляемся на долгие прогулки, впиваясь ногтями в свои ладони. Лишь подавив в себе секреты, мы можем их сохранить. Если мы молчаливы, это оттого, что в нас накопилось много такого, что стремится вырваться наружу. Мы ищем, на ком бы выместить нашу злость, а когда находим, бушуем необузданно. Слуги страшатся гнева моего отца, который всегда несоразмерен поводу. Разозлившись на него, они стегают ослов, швыряют камни в овец. Как хорошо, что животные не испытывают гнева, а лишь терпят и терпят! Психология господ.
67. В то время как Хендрик отбыл с заданием в богом забытое место, жарким полднем мой отец навещает его жену. Он доезжает верхом до двери коттеджа и ждет, не спешиваясь, пока девушка не выйдет и не встанет перед ним, щурясь на солнце. Он говорит с ней. Она робеет. Она прячет лицо. Он пытается успокоить ее. Возможно, он даже улыбается – мне не видно. Наклонившись, он передает ей пакет из коричневой бумаги, полный конфет–сердечек и ромбиков с надписями. Она стоит с пакетом в руках, пока он отъезжает.
68. Или: в то время, когда Анна Маленькая идет домой, жарким полднем мой отец подъезжает к ней. Она останавливается, а он, перегнувшись через шею лошади, заговаривает с ней. Она робеет и прячет лицо. Он пытается ее успокоить, даже улыбается ей. Он достает из кармана пакет из коричневой бумаги, который передает ей. Пакет полон конфет, которые называют сердечками и ромбиками. Она сворачивает пакет и идет дальше.
69. Он перегибается через шею лошади, беседуя с девушкой, пытаясь успокоить ее. Она прячет лицо. Он опускает руку в карман, и я улавливаю блеск серебра. С минуту монета лежит у нее на ладони, это шиллинг или даже флорин. Они оба глядят на него. Потом девушка зажимает ладонь. Он уезжает, а она идет домой.
70. Он едва притрагивается к еде и отталкивает свою тарелку. Он пьет свой бренди, не сидя в кресле, а расхаживая по двору в лунном свете. Когда он разговаривает со мной, голос у него становится сиплым от вызова и стыда. Мне не нужно подглядывать из‑за занавески, чтобы узнать его мысли, отягощенные виной.
71. Где же она может истратить свои деньги? Где она спрячет их от мужа? Где она спрячет сладости? Или съест их все одна, в один присест? Она еще совсем ребенок? Если у нее один секрет от мужа, скоро будет два. Коварный, коварный подарок!
72. Он верит, что дела его пойдут на лад, как только я не буду стоять на пути. Хотя он не осмеливается так сказать, ему бы хотелось, чтобы я удалилась в свою спальню с мигренью и там оставалась. Я готова поверить, что он искренен, когда говорит себе: хорошо бы я, и Хендрик, и все другие препятствия исчезли. Но как долго, по его мнению, будет продолжаться их идиллия: они одни на ферме, вдвоем, стареющий мужчина и служанка, глупый ребенок? Он с ума сойдет от такой пустой свободы. Что они будут делать вместе – день за днем, день за днем? Что они могут сказать друг другу? Истина заключается в том, что ему нужна наша оппозиция, чтобы удерживать девушку вдали от него, подтвердить его страсть к ней, так же как ему нужно, чтобы наша оппозиция была бессильной перед этой страстью. На самом деле ему нужно не уединение, а беспомощное соучастие наблюдателей. И я также не могу поверить, что он не знает, как он появляется в моих снах, в каком качестве, какие поступки совершает. Длинный коридор, соединяющий два крыла дома, с его спальней в одном крыле и с моей – в другом, кишит ночными призраками, и среди них – он и я. Они созданы не мной и не им – мы создали их вместе. Через них мы владеем друг другом. Существует уровень – и мы оба это знаем, – на котором Анна Маленькая всего‑навсего пешка и где настоящая игра ведется нами двумя.
73. Я покорилась его желанию и объявила о своем недомогании. Зеленые ставни закрылись. Весь день я лежу, вытянувшись на покрывале, с голыми мозолистыми ступнями, с подушкой на глазах.
Все, что мне требуется, рядом: ночной горшок под кроватью, графин с водой и стакан на столике. Старая Анна приносит еду и убирает комнату. Я ем как птичка. Я ничего не принимаю от мигрени, зная, что ничего не поможет; к тому же я проповедую культ боли. Удовольствие трудно получить, а боль – она везде в эти дни, я должна учиться жить ею. Воздух прохладный и зеленый даже днем. Иногда боль – словно твердый камень за стеной моего лба, иногда–диск внутри черепа, раскачивающийся и жужжащий вместе с движениями земли, иногда – волна, которая наказывает и бесконечно бьет по векам изнутри. Я лежу час за часом, сосредоточившись на звуках внутри моей головы. В трансе я слышу пульс в висках, взрыв и распад клеток, скрип кости, измельчение кожи до песка. Я прислушиваюсь к молекулярному миру внутри себя с таким же вниманием, как к доисторическому миру снаружи. Я хожу по руслу реки я слышу звук тысяч песчинок, ощущаю железные испарения скал на солнце. Я вникаю в заботы насекомых: частицы пищи, которые нужно перетащить через вершины гор и сложить на хранение в ямки, яйца, которые нужно расположить шестиугольниками, враждебные племена, которые нужно уничтожить. Повадки птиц тоже стабильны. Поэтому я с неохотой созерцаю человеческие страсти. С полушкой на голове, в затемненной комнате, я сосредоточена на сердцевине боли, затеряна в существовании своего существа. Вот кем мне предназначено быть: поэтессой внутреннего мира, последовательницей внутренней сущности камней, эмоций муравьев, сознания мыслящих частей мозга. По‑видимому, это единственная карьера, за исключением смерти, к которой приспособила меня жизнь в пустыне.
74. Мой отец обменивается запретными словами с Анной Маленькой. Мне не нужно покидать свою комнату, чтобы узнать это. Мы, говорит он ей, мы вдвоем, и слово отдается в воздухе. Сейчас, пойдем со мной сейчас, говорит он ей. Существует мало истинных слов, твердых как скала, на которых можно построить жизнь, – их он разрушает. Он верит, что: может вместе с ней выбрать свои слова и создать свой личный язык с помощью своих собственных «я», «ты», «здесь и сейчас». Но личного языка не может быть. Их интимное «ты» в то же время и мое «ты». Что бы они ни сказали друг другу, даже в самую глухую полночь, они говорят общими словами – если только не лопочут, как обезьяны. Разве я могу говорить с Хендриком как прежде, если они портят мою речь? Как мне говорить с ними?
75. Проходят дни и ночи, свет в моей затененной ставнями комнате становится серовато‑зеленым и темнеет до черноты, старая Анна появляется и исчезает и вновь появляется то с горшком, то с тарелкой, бормоча, кудахтая. Я лежу, окруженная собственными временными циклами, вне истинного времени мира, в то время как мой отец и жена Хендрика следуют своими путями, прямыми как стрела, от похоти к завоеванию, от беспомощности к облегчению капитуляции. Теперь они уже покончили с лестью, подарками и робкими кивками головы. Хендрика отсылают в самые отдаленные уголки фермы, дав задание уничтожить клещей у овец. Мой отец стреноживает лошадь рядом с домом своего слуги. Он запирает за собой дверь. Девушка пытается оттолкнуть его руки, но она испытывает благоговейный трепет перед тем, что должно произойти. Он раздевает ее и укладывает на матрас своего слуги, набитый кокосовыми волокнами. Она безвольно лежит в его руках. Он ложится с нею и качается вместе с нею, совершая акт, о котором я знаю достаточно, чтобы понимать, что он нарушает законы морали.
76. «Я считаю любого бедняка конченым человеком, – шепчет голос (в своем одиночестве я слышу голоса – быть может, я действительно колдунья), – ему конец, если он имеет несчастье родиться с честным сердцем, у него красивая жена и могущественный сосед». Бедный Хендрик: ему конец, ему конец. Я плачу пьяными слезами. Потом от боли сильно зажмуриваю глаза и жду, пока три фигуры распадутся на полоски и завитки: Хендрик играет на своей губной гармонике вдали, под фиговым деревом, пара обнимается в душной лачуге.