Истории обыкновенного безумия - Чарльз Буковски 35 стр.


так или иначе, как говорится, старикашка в очках и болтающемся коричневом пальто выбегает с большой банкой зеленой краски, никак не меньше галлона, а то и пяти, не знаю, что все это значит, я окончательно потерял и сюжетную нить, и цель этого рассказа, если они вообще когда-нибудь были, короче, старик выплескивает краску на ненормального в белой футболке, описывающего круги по Делонгпре-авеню в робком свете голливудской луны, причем большая часть льется мимо, а кое-что и попадает в цель, главным образом туда, где раньше было сердце, неотразимый удар зеленым по белому, и происходит это быстро, так быстро, как вообще все происходит, едва ли не быстрее, чем успевают отреагировать глаза или пульс, вот почему у вас складываются столь различные мнения о любом поступке — о бесчинствах, о начале драки, о чем угодно, глаза и душа не поспевают за ДЕЙСТВИЯМИ разъяренного зверя, но я увидел, как старик опустился на землю, упал, кажется, до этого был удар, но я знаю, что после этого удара не было, женщина в машине перестала гудеть и таранить пикап, теперь она просто сидела и орала благим матом, испуская вопль абсолютной высоты, который имел тот же смысл, что и непрерывное давление на гудок, она умерла и была навеки погребена в машине шестьдесят девятого года, но не могла этого уразуметь, она попалась на крючок и была добита, выброшена за борт, и неким чувством, еще копошившимся в остатках ее души, она это осознавала — никто не лишается души целиком, душа высасывается только на девяносто девять процентов.

белая футболка нанес старику сильный второй удар, разбила ему очки, бросила его трепыхаться и барахтаться в его старом коричневом пальто, старик поднялся, и малыш нанес ему еще один удар, сбил его с ног, снова ударил, стоило тому приподнять задницу, малыш в белой футболке веселился от души.

юный поэт сказал мне:

— БОЖЕ МОЙ! ПОСМОТРИ, ЧТО ОН ДЕЛАЕТ СО СТАРИКОМ!

— гм, очень интересно, — сказал я, жалея, что под рукой нет выпивки или хотя бы курева.

я направился в сторону дома, потом я увидел полицейскую машину и зашагал немного быстрее, малыш пошел вслед за мной.

— может, вернемся и расскажем им, что случилось?

— а ничего и не случилось, кроме того, что жизнь превратила всех в полоумных тупиц, в этом обществе самое главное — соблюдать два правила: не попадайся без денег и не попадайся, когда тащишься под чем бы то ни было.

— но он не должен был так поступать со стариком.

— старики для того и существуют.

— а где же справедливость?

— но это и есть справедливость: молодые карают стариков, живые карают мертвых, разве не ясно?

— но ты говоришь такие вещи, а сам-то уже старик.

— знаю, давай войдем в дом.

я вынес еще пива, и мы уселись, сквозь стены до нас доносилось радио дурацкой полицейской машины, двое двадцатидвухлетних малышей с оружием и дубинками вознамерились вынести безотлагательный вердикт по поводу двух тысяч лет идиотского, гомосексуального, садистского христианства.

неудивительно, что они прекрасно себя чувствовали в своей гладкой и упитанной, удлиненной черной машине, ведь большинство полицейских — попросту служащие с неплохим достатком, обеспеченные куском мяса на сковородке, женой с более или менее приличной жопой и маленьким уютным домиком в Дерьмовии, — они не задумываясь прикончат вас, лишь бы доказать правоту Лос-Анджелеса: мы вынуждены вас задержать, сэр, очень жаль, сэр, но это наша обязанность, сэр.

две тысячи лет христианства — и что в результате? радио в полицейских машинах, которые пытаются сохранить гниющее дерьмо, а что еще? бесконечные войны, мелкие воздушные налеты, уличные грабители, поножовщина, столько сумасшедших, что лучше об этом не думать, пускай себе носятся по улицам в полицейской форме или без оной.

короче, мы вошли в дом, а малыш все твердил:

— эй, давай выйдем и расскажем полиции о том, что случилось.

— нет, малыш, прошу тебя, что бы ни случилось — если ты пьян, ты виновен.

— но они же совсем рядом, пойдем расскажем.

— нечего тут рассказывать.

малыш посмотрел на меня так, точно я был каким-нибудь ничтожным трусом, а я им и был. свой самый большой срок в тюрьме он отбарабанил, когда его задержали на семь часов после какой-то студенческой акции протеста.

— малыш, по-моему, пора закругляться.

я бросил ему на кушетку одеяло, и он уснул, я взял две кварты пива, обе открыл, поставил у изголовья своей арендованной кровати, сделал большой глоток и улегся дожидаться смерти, как, должно быть, поступили Каммингс и Джефферс, как поступали мусорщик, уличный продавец газет, коммивояжер…

я допил пиво.

малыш проснулся примерно в полдесятого утра, не понимаю людей, которые рано встают. Мишлин тоже рано вставал, бегал туда-сюда, звонил в двери, будил всех подряд, все начинали нервничать и готовы были рушить стены, людей, которые встают до полудня, я всегда считал последними идиотами, самая лучшая идея пришла в голову Норсу: сидеть в пижаме и шелковом халате, и пускай мир себе вертится.

я проводил малыша до двери, и он удалился в мир. зеленая краска на улице высохла, синяя птица Метерлинка умерла. Хиршман сидел в темной комнате с окровавленной правой ноздрей.

а я написал очередное ПРЕДИСЛОВИЕ к очередной книжке чьих-то стихов, сколько еще?

— эй, Буковски, у меня с собой книжка стихов, я подумал, может, ты прочтешь стихи и что-нибудь скажешь.

— сказать что-нибудь? но я не люблю поэзию, старина.

— ничего, просто скажи что-нибудь.

малыш ушел, мне захотелось срать. унитаз засорился; домовладелец уехал на три дня. я посрал и сунул говно в бумажный пакет, потом я вышел из дома и зашагал с пакетом, точно нес с собой на работу завтрак, дойдя до пустыря, я выбросил пакет, три предисловия, три пакета дерьма, никто никогда не поймет, как страдает Буковски.

я пошел домой, мечтая о лежащих навзничь женщинах и неувядаемой славе, первое было бы по приятней, а завтраки были у меня уже на исходе, я имею в виду бумажные пакеты, десять утра, пришел почтальон, письмо от Бейля из Греции, он пишет, что там тоже дожди.

ну что ж, отлично, дома я вновь оказался в одиночестве, и безумие ночи превратилось в безумие дня. я устроился поудобнее на кровати, уставился в потолок и принялся слушать хуесосный дождь.

Лиловый, как ирис

Одна сторона отделения была помечена А-1, А-2, А-3 и так далее, и на этой стороне содержались мужчины, а другая сторона была помечена Б-1, Б-2, Б-3, и там содержали женщин. Но потом они решили в качестве лечения изредка позволять нам общаться, и лечение оказалось отменным — мы еблись в чуланах, в саду, за коровником, везде и повсюду. Многие из тамошних женщин притворялись сумасшедшими, потому что мужья застукали их за неприглядными делишками с другими мужчинами, но все это было чистейшее надувательство — они сами просились в больницу, выжимая из муженька слезу, а потом выходили и все начинали сызнова. Потом опять попадали в больницу, выходили, и так без конца. Но пока девицы лечились, им тоже очень хотелось, и мы не жалели сил, чтобы им помочь. А персонал, разумеется, был так занят — врачи натягивали сестер, санитары натягивали друг друга, — что они вряд ли знали, чем мы занимаемся. Так что все было в полном ажуре.

Снаружи мне попадалось куда больше сумасшедших — везде и всюду: в дешевых лавчонках, на фабриках, почтах, в зоомагазинах, на бейсбольных матчах, политических постах, — чем я повидал внутри, в больнице. Иногда было просто непонятно, за что они туда угодили. Был там один малый, вполне рассудительный, с ним можно было запросто поговорить, Бобби его звали, он выглядел совсем неплохо; мало того, он выглядел куда лучше кое-кого из чумовых психиатров, которые пытались нас лечить. Перекинувшись с психиатром даже несколькими словами, невозможно было самому не почувствовать себя сумасшедшим. Большинство психиатров становятся психиатрами по той причине, что они опасаются за собственный рассудок. А копаться в собственном рассудке — это худшее, что может сделать сумасшедший, и все теории, утверждающие обратное, — просто бред собачий. Время от времени какой-нибудь псих задавал примерно такой вопрос:

— Эй, а где доктор Малов? Что-то его сегодня не видно. Может, он в отпуске? Или ушел от нас?

— Он в отпуске, — отвечал другой псих, — и ушел от нас.

— Не понимаю.

— Нож для мяса. Запястья и горло. Никакой прощальной записки.

— Он был таким славным малым!

— Черт подери, что верно, то верно.

Одного я никогда не мог понять. Я имею в виду систему распространения слухов в подобных местах. Эти слухи всегда подтверждаются. На фабриках, в крупных учреждениях вроде этого… возникает, к примеру, слушок о том, что с тем-то и тем-то случилось то-то и то-то; или хуже того — ходили слухи, которые подтверждались через несколько дней, а то и недель: старика Джо, который проработал там двадцать лет, скоро уволят, или всех нас скоро уволят, или нечто подобное, и это всегда оказывалось правдой. А, возвращаясь к психиатрам, чего я никогда не мог постигнуть в психиатрах, так это почему они обязательно выбирают самый трудный путь, когда у них под рукой столько таблеток. Мозгов ни у кого из них ни на грош.

Назад Дальше