…Семён говорил, а его наставник (который потом, вернувшись с Гражданской без руки, стал и моим наставником и учил меня тем же наукам, каким прежде – дядю) смотрел на него и ждал паузы, чтобы расхохотаться. Дождавшись, Хайми смеялся так долго, что ему свело живот. Переведя дух, он сказал, что вовсе не хотел обидеть Семёна – идея великолепна, вот только добраться теперь до Франции за подходящим аэропланом им будет не так-то просто, но если положиться на его, Семёна, динамитный пыл, то дело выходит плёвое: можно прямо из Мельны прорыть под всей Германией нору до самого Парижа, только и тут Семёну придётся свой пыл держать на вожжах, иначе они вылезут в Америке!
Больше Семён никогда не вспоминал о своём плане. Но пыл остался. Проснувшийся бес ни за что бы не успокоился, не заставив его отведать на вкус запретной братской крови. Быть мне битой – они были рождены, чтобы сожрать друг друга!
Семён всё меньше интересовался торговлей, сваливая заботы на приказчика, – с дорожки Михаила он выбирался на свою собственную. Впрочем, и для моего отца коммерция не была делом, положенным от века, а годилась до поры, как суррогат настоящей битвы – с чего бы ему иначе менять чечётку счётов на мясорубку империалистической? Как и отец, Семён был чёрств сердцем и хваток умом, но, несмотря на выучку у Хайми, он оставался дикарём – я не раз видела, как утром, когда кухарка приносила с рынка телятину, он отрезал ломоть розового мяса, перчил, посыпал солью и медленно жевал, слизывая с губ тёмный сок…
Осенью четырнадцатого года Семён и Сергей Хайми собрали группу из пяти-шести таких же зелёных бомбистов, какими были сами. Склеился кружок, где верховодил ссыльный студент, бредивший народовольщиной. А когда растаяла зима и у Хайми вышел срок ссылки, он отправился в столицу хлопотать о продолжении образования. Но через неделю он снова объявился в Мельне. Уже не один – из Петрограда он привёз человека, которого никогда прежде в городе не видели. Это был высокий черноволосый бородач с горбатым костяным носом. Я не помню, как он назвался, – имя не имеет никакого значения – ручаюсь, оно было вымышленным. Уже после Гражданской Хайми говорил мне, что бородач был известным максималистом и что он, Сергей, привёз его для того, чтобы освятить кружок, как привозят архимандритов освящать церкви…
Николай ВТОРУШИН
– Значит, слухи о Сергее Хайми не были пусты? Иначе откуда бы он взял этого…
Анна ЗОТОВА
– Что? Что ты сказал?
Николай ВТОРУШИН
– Нет. Я…
Анна ЗОТОВА
– И Семён пригласил чернявого жить у нас. Видно, бомбисты решили, что это всего безопасней – заречье было тогда самым городским отлётом. Домашним Семён выдал гостя за знакомца моего отца, помогавшего Михаилу в Петербурге по дешёвке добывать лакированные штиблеты. Собственно, в этой выдумке не было нужды: Яков – скучный к жизни до того, что его приходилось трижды в день кормить чуть не с ложки (сам он делать это постоянно забывал), – даже не заметил, что в доме появилась бородатая скворешня, как не заметил, что с нами больше полугода нет Михаила, а моей набожной мачехе, которая в одиночестве отдувалась за всех нас перед Господом, оставалось только опустить покорный взгляд и вставить в свою ежечасную молитву выдуманное имя гостя. Кухарка, я и моя сводная сестра, само собой, вовсе не брались в расчёт.
Из поклажи при госте был лишь один саквояж, где помещалось всё его добро: смена белья и кусок мыла. Вот ещё: как-то раз, подглядывая за ним в одну лишь мне известную щёлку, я видела, как перед сном он доставал из пиджака и прятал под подушку кинжал и чёрный скуластый револьвер. Правда, тогда эти предметы вызвали во мне только любопытство – назначение уймы вещей было для меня ещё скрыто, одухотворено непониманием.
Бородач почти не выходил на улицу. Утром, когда Семён отправлялся в лавку тянуть постылое братово дело, а Яков шёл в электро-театр запускать проектор, чернявый спускался из отведённой ему комнаты и проводил время с нами – моей мачехой и двумя несмышлёными детьми, – пока не возвращался Семён и не приходил Хайми с конспиративным вином (невозбраняемая попойка) и тремя-четырьмя начинающими социалистами. Бородач был весёлым и уверенным в себе человеком, иначе у него не получилось бы занимать меня и сестру так естественно и потешно, что я за те несколько дней, которые он прожил в нашем доме, чуть было не выучилась смеяться, а сестра на его руках ни разу не улучила момента для писка. За эти дни между Лизой Распекаевой и гостем случилось то самое, что в жестоком девятнадцатом году потащило её, босую и безумную, вон из вымирающего дома – на поиски человека, о существовании которого все в Мельне давно забыли. Спаси и помилуй! – я не говорю, будто моя мачеха блудила с максималистом! Нет, тут другое… Лиза просто не хотела стареть. Да, да: ей стукнуло всего двадцать два – за Михаила она вышла совсем ребёнком – какая старость! Но в свои двадцать два, прожив с мужем год, она вдруг осталась одна с младенцем на руках и с заботами хозяйки большого дома. Ей не хотелось верить, что судьба её решена до скончания века, что молодость её запряжена в чужой воз и она, молодая, цветущая Лиза, уже не может сверх положенного взять или дать счастье ни от кого и никому. Я могла бы понять, даже если… Нет. Они не были любовниками. Иначе, подтвердив свою молодость, она из постели максималиста кинулась бы обратно к семейному очагу, под свой женский крест, с раскаяньем и стыдом, но уже радостно осознавая свою причастность к жизни. И она бы забыла горбоносого гостя, как забыли его все остальные. Такая измена – от неудовлетворения положенным – случается почти со всякой замужней женщиной. И это очень просто понять – ведь здесь нет любви.
Так вот, раскаянья в Лизе не было. Между ней и максималистом возникло желание близости, предчувствие близости, но не сама близость – понимаешь? Что-то растопило в них привычное людское отчуждение, согрело их доверием и участием, наполнило пространство между ними нежностью и надеждой, но пространство это так и осталось непреодолённым. Я хочу сказать, что моя мачеха помнила бородача ещё четыре с лишним года лишь потому, что тогда они не очутились в одной постели.
А потом он уехал. Сгинул без следа, оставив нерастраченную нежность в сердце Лизы и своё липовое имя в её молитве.
После отъезда максималиста в отцовскую лавку пошли посылки с клеймами петроградских торговых домов, набитые дешёвой ерундой, – в стенки этих ящиков были запрятаны эсеровские газеты и прокламации…
В это время отец мой воевал где-то в Польше, потом в Галиции, потом в полесской чащобе, – к праздникам он присылал поздравления, из которых складывалась вся эта география. Ей-ей, я не знаю, что заставляло его подавать о себе вести. Пустое думать, будто он в нас нуждался. И совсем глупо надеяться, что душу его смущала забота или тоска по брошенной семье. Думать так – значит ничего не понимать в Зотовых. Пожалуй, он просто ставил Семёна в известность, что ещё жив, и Семёну так или иначе следует опекать его дело. Это больше всего похоже на правду. Поздравления шли из года в год – последнее добралось летом семнадцатого, – и если то, что я говорю, верно, то неважно, что в них писалось – читать их не стоило труда, – отец вообще мог ставить на бумаге только число и подпись, ведь пасхальные, рождественские и именинные поздравления всегда означали одно и то же: видишь – войне со мной не справиться!
Быть мне битой – так оно и было! Не знаю, понимал ли Семён, к кому спешат эти весточки, но отец наверняка пулял в белый свет, ведь до его отъезда зверь, которого могли раздразнить эти послания, в нашем доме ещё не вылупился.