В Перу была снова установлена военная диктатура, продлившаяся двенадцать лет.
Благодаря одному из тех странных стечений обстоятельств, которые порой подстраивает случай, как раз в конце шестидесятых я часто бывал в Англии и жил в самом сердце swinging London – в Эрлз‑Корт, весьма оживленной и космополитической части Кенсингтона, который из‑за наплыва туда новозеландцев и австралийцев получил известность как Долина Кенгуру (Kangaroo Valley). Так что бурные майские дни 1968 года, когда парижская молодежь строила баррикады в Латинском квартале под лозунгом, что надо быть реалистами и выбирать невозможное, я провел в Лондоне, где по причине забастовок, парализовавших вокзалы и аэропорты, застрял на пару недель, не ведая, цела ли еще моя квартира, расположенная рядом с Военной школой.
Вернувшись в Париж, я нашел ее в целости и сохранности, потому что на самом‑то деле майская революция 1968 года так и не сумела одолеть границ Латинского квартала и Сен‑Жермен‑де‑Пре. Вопреки прогнозам, которые в те окрашенные эйфорией дни делали многие, революция эта не получила большого политического значения, разве что ускорила падение де Голля и открыла короткую – длиной в пять лет – эпоху правления Помпиду, а также показала, что существуют более современные левые силы, чем Французская коммунистическая партия («la crapule stalinienne») по выражению Даниэля Кон‑Бендита, одного из лидеров 68‑го). Нравы становились более свободными, но уход со сцены целого поколения – Мориака, Камю, Сартра, Арона, Мерло Понти, Мальро – повлек за собой поначалу едва заметный культурный откат: место творцов или maîres à penser заняли критики, сперва структуралисты – Мишель Фуко, Ролан Барт и прочие, а затем деконструктивисты вроде Жиля Делеза и Жака Деррида, с их высокоумными и пропитанными эзотерикой рассуждениями, адресованными горстке быстро редеющих приверженцев и все более и более безразличными широкой публике, чья культурная жизнь в результате такой эволюции стала неудержимо опошляться.
В те года я очень много работал, но, как сказала бы скверная девчонка, ничего особо выдающегося не добился – всего лишь перескочил из обычных переводчиков в синхронисты. Как и после первого ее исчезновения, я старался заполнить пустоту проверенным способом – с головой окунувшись в дела. Отбарабанив положенные часы в ЮНЕСКО, садился за русский или бежал на курсы синхронного перевода и тратил на все это много сил и времени. Два лета подряд по паре месяцев проводил в Советском Союзе – сначала в Москве, потом в Ленинграде, на интенсивных курсах русского языка для переводчиков. Курсы работали в опустевших университетских зданиях, где мы чувствовали себя так, словно попали в закрытую иезуитскую школу.
Примерно через два года после нашего последнего ужина с Робером Арну у меня завязалась довольно вялая любовная интрижка с очень милой сотрудницей ЮНЕСКО по имени Сесиль. Но она была поборницей трезвости, вегетарианкой и ревностной католичкой, поэтому полного взаимопонимания мы достигали только в постели, а во всех прочих ситуациях не могли найти общего языка и являли собой полную противоположность друг другу. Правда, в какой‑то момент мы даже обсуждали возможность совместной жизни, но оба – прежде всего я – испугались такой перспективы: слишком мы были разными, к тому же в наших отношениях, если говорить честно, не проглядывало ни капли настоящей любви. История эта как‑то сама собой увяла, наверное, нам просто стало скучно вместе, и мы перестали видеться и перезваниваться.
Первые контракты в качестве синхронного переводчика я добывал не без труда, хотя выдержал все экзамены и стал обладателем соответствующих дипломов. Но этот профессиональный круг был гораздо уже круга обычных переводчиков, этот цех считался откровенно мафиозным и неохотно принимал новичков. В сплоченные ряды синхронистов мне удалось пробиться лишь после того, как к английскому и французскому я добавил русский, – теперь я переводил на испанский с трех языков. Работа устного переводчика позволяла много ездить по Европе, и я регулярно бывал в Лондоне, особенно часто меня приглашали на всякого рода экономические конференции и семинары. И вот однажды, в 1970 году, в консульстве Перу на Слоун‑стрит, куда я отправился за новым паспортом, мне повстречался друг детства и однокашник по колехио Чампаньята в Мирафлоресе – Хуан Баррето.
Он превратился в хиппи, но не из тех, что ходят грязными и оборванными, а в хиппи вполне элегантного. Шелковистые волосы падали на плечи – несколько прядей он выкрасил под седину, – пижонская жиденькая бородка и усы окружали рот аккуратным намордничком. Я помнил его тучным и низкорослым мальчишкой, теперь же он перерос меня на несколько сантиметров и был строен, как манекенщик. Хуан расхаживал в бархатных брюках вишневого цвета и сандалиях, которые казались не кожаными, а пергаментными, в восточном шелковом блузоне, ярком и расшитом фигурками, поверх него носил широкий распахнутый жилет – что‑то подобное носили туркменские священнослужители в документальном фильме про Месопотамию, показанном во дворце Шайо в цикле «Connaissance du monde», на который я ходил раз в месяц.
Мы решили посидеть в кафе неподалеку от консульства, и у нас завязался настолько любопытный разговор, что я пригласил его пообедать в паб в Кенсингтон‑гарден. Мы провели вместе больше двух часов: он говорил, а я слушал, лишь вставляя время от времени какое‑нибудь междометие.
Его история вполне годилась для романа. По моим воспоминаниям Хуан уже на последних курсах колехио начал сотрудничать с радио «Эль Соль» – чаще всего он комментировал футбольные матчи, так что его товарищи‑маристы прочили ему большое будущее в качестве спортивного обозревателя. «Но на самом деле все это было лишь детской забавой, – заметил он, – а настоящим своим призванием я всегда считал живопись». Он поступил в Школу изящных искусств в Лиме и даже участвовал в коллективных выставках в Институте современного искусства на проспекте Оконья.