Чёрные собаки - Макьюэн Иэн Расселл 9 стр.


У меня была какая-то мысль, которая должна была связать все воедино. Ах да, вспомнила. Говоря об этом велосипедном клубе, следует учесть, что коммунизм и моя любовь к природе были в те времена неразрывны. Я думаю, их можно провести по ведомству тех романтических, идеалистических чувств, которые все мы испытываем в этом возрасте. И вот я оказалась во Франции, и пейзаж здесь совсем другой, по-своему куда более прекрасный, чем в Чилтернских холмах, более величественный, дикий, даже немного пугающий. Я была рядом с любимым, мы наперебой твердили о том, как собираемся внести свой вклад в переустройство мира, и путь наш лежал к дому, где жить мы станем вместе. Я даже, помнится, подумала, что еще никогда в жизни не была так счастлива. Вот о чем я!

Но, знаешь, что-то все-таки было не так, словно тень залегла. Пока мы там сидели, а солнце спускалось все ниже и свет становился поистине волшебным, я все думала: а ведь я совсем не хочу возвращаться домой, я, наверное, хотела бы остаться здесь. И чем больше я смотрела через долину, через Косс-де-Бланда, в сторону гор, тем отчетливее осознавалось очевидное, что по сравнению с древностью, красотой и мощью этих гор политика — это такая мелочь! Человечество появилось на свет совсем недавно. Вселенной нет дела до судеб пролетариата! И тут я испугалась. Всю свою недолгую взрослую жизнь я цеплялась за политику — она дала мне друзей, мужа, смысл жизни. Я так хотела вернуться в Англию, и вдруг на тебе — сижу здесь и чувствую, что лучше бы мне остаться здесь, в этих негостеприимных и диких местах.

А Бернард все говорил и говорил, и я, конечно, тоже принимала в этом разговоре участие. Но душа у меня была не на месте. А что, если ни то ни другое вовсе не мое — ни политика, ни эта пустошь? А что, если единственное, что мне по-настоящему нужно, это уютный дом и ребенок, о котором я могла бы заботиться? Я тогда совсем запуталась.

— И ты…

— Я еще не закончила. Было еще кое-что. Хоть мне и досаждали беспокойные мысли, но там, на дольмене, я действительно была счастлива. Ничего мне было не нужно, хотелось только сидеть молча и смотреть, как багровеют горы, дышать этим шелковистым вечерним воздухом и знать, что Бернард делает все то же самое, чувствует все то же самое. Но тут была еще одна сложность. Ни тебе тишины, ни покоя. Мы очень переживали — и подумать только, из-за чего! — из-за предательства реформистски ориентированных социал-демократов, из-за тяжелых условий жизни городских низов — из-за людей, которых мы в глаза не видели и которым при всем желании в данный момент ничем не могли бы помочь. Жизнь каждого из нас достигла кульминационной точки — это святилище пятитысячелетней давности, наша любовь, игра закатных лучей, колоссальное пространство, лежащее перед нами, — а мы оказались не в состоянии этого понять и оценить. Мы не смогли освободить себя для настоящего и вместо этого думали о том, как освободить других людей. Нам хотелось думать о том, как они страдают. Их беды служили нам ширмой, за которой не будет видно наших собственных бед. А главная наша беда заключалась в том, что мы не могли со спокойной совестью принять все то простое и хорошее, что давала нам жизнь, и радоваться. Политика, идеалистическая политика, озабочена только будущим. Я потратила целую жизнь на то, чтобы понять, что в тот самый момент, когда ты целиком и полностью погружаешься в настоящее, ты обретаешь беспредельное пространство, бесконечное время, если угодно, Бога.

Она увлеклась и ушла в сторону от основной своей темы. Ей хотелось говорить не о Боге, а о Бернарде. Она спохватилась:

— Бернарду кажется, что уделять слишком много внимания настоящему — значит потакать собственным слабостям. Чушь собачья. Сидел он хоть раз в тишине и покое, думал о своей жизни, о том, какое влияние она оказала на жизнь Дженни? Или о том, почему он не способен жить один и вынужден держать при себе эту женщину, эту так называемую экономку? Он сам для себя совершенно непроницаем.

У него есть факты и цифры, есть телефон, который трезвонит с утра до вечера, он вечно летит куда-то, потому что у него назначена встреча, или заседание, или еще что-нибудь в этом роде. Ему не знакомо чувство трепетного восторга перед красотой бытия. Он не умеет и не может молчать и потому ничего и ни о чем не знает. Я ответила на твой вопрос: как может человек, настолько востребованный, пребывать в состоянии стагнации? Ведь он скользит по поверхности, мелет целыми днями напролет чушь насчет того, как все было бы здорово, если бы все расставить по своим местам, а сам так и не научился ничему действительно важному, понимаешь?

Она устала и откинулась на подушки, запрокинув вверх свое длинное лицо. Дышала она глубоко и ровно. Мы уже несколько раз говорили о том вечере у дольмена, как правило, в качестве прелюдии к поворотным событиям следующего дня. Она злилась и от осознания того, что я это вижу, злилась еще сильнее. Она потеряла контроль над собой. Она знала, что нарисованная ею только что картина жизни Бернарда — выступления на телевидении, публичные дискуссии на радио, обычная жизнь активно действующего политика — запоздала на десять лет. Имя Бернарда Тремейна давно уже было не на слуху. Он сидел дома и тихо работал над книгой. Теперь ему звонили разве что родственники да горстка старых друзей. Одна из его соседок приходила на три часа в день, чтобы прибраться в квартире и приготовить еду. Жалко было смотреть, как Джун к ней ревнует. Те идеи, на которых Джун выстроила всю свою жизнь, служили мерилом расстояния между ней и Бернардом, и если идеи эти вдохновлялись поиском истины, то частью этой истины была горечь от разочарования в любви. Сколь многое способны выдать неясности и преувеличения!

Впрочем, ни раздражения, ни неприязни это у меня не вызвало, и мне захотелось сказать ей об этом. Наоборот, я как-то вдруг проникся к ней. Возбужденное состояние Джун успокаивало меня, сообщало уверенность в том, что человеческие отношения, сколь угодно сложные и запутанные, продолжают оставаться значимыми, что былая жизнь и былые горести никуда не уходят и что до самого конца черта не будет подведена, не придет пора холодного, как могила, отчуждения.

Я предложил сделать ей чаю, и она изъявила согласие, чуть оторвав от простыни палец. Я пошел к раковине, чтобы набрать воды в чайник. Дождь за окном прекратился, но ветер не стих, и крохотная старушка в бледно-голубом кардигане шла через лужайку, опираясь на раму-ходунок. Казалось, вот сейчас налетит очередной порыв ветра, чуть более сильный, чем прежде, и ее унесет прочь. Она добралась до притулившейся у стены клумбы и опустилась на колени перед своей рамой, как перед алтарем. Встав на колени, она отодвинула раму в сторону и достала из одного кармана кардигана чайную ложечку, а из другого — горсть луковиц. Она принялась ковырять ложкой лунки и вдавливать в них луковицы. Еще несколько лет назад я бы не увидел в том, что она делает, ровным счетом никакого смысла — в ее-то возрасте! — я бы понаблюдал за этой сценой и прочел ее как наглядную иллюстрацию к тезису о тщете человеческого существования. Теперь же я просто стоял и смотрел.

Я вернулся с чашками к изголовью кровати. Джун села и принялась беззвучно прихлебывать обжигающе горячий чай. Как-то раз она сказала мне, что этой манере ее научила в школе наставница по этикету. Она ушла в свои мысли и на разговор сейчас явно настроена не была. Я открыл блокнот со скорописью и принялся подправлять значки то там, то здесь, чтобы потом они читались легче. Потом мне пришла в голову мысль, что в следующий раз, как я окажусь во Франции, нужно будет непременно сходить к дольмену. Можно будет начать маршрут от bergerie, подняться на плато по Па де ль'Азе и идти дальше на север часа три или четыре — ранней весной, когда цветут полевые цветы и целые луговины сплошь усеяны дикими орхидеями, красота в тех местах неописуемая. Я посижу на камне, посмотрю на знакомый вид и подумаю, что и как делать дальше.

Назад Дальше