Затем наступила очередь лошади, укушенной в ноздрю рогатой гадюкой в тот самый момент, когда опустила шею, пытаясь высосать влагу из лужицы грязи, где и притаился гад. Сколько времени, интересно, эта дрянь весом в семь кило и длиной метр шестьдесят ожидала шершавого поцелуя его лошади, свернувшись кольцами в той грязной луже? Затем он сам чуть не загнулся: отрубая голову рептилии своим мачете, он задел полость с ядом; отравленная капля брызнула ему на щеку, попав в ранку от укуса комара, и вот он стал пухнуть, как бурдюк, и причитать от боли, как Святая Мадонна. Он расскажет о своих кошмарах, о том, как ему стала сниться ожившая флора: звери, птицы, рептилии, насекомые — все объединились, чтобы восстать против рода человеческого, единственным представителем которого на земле оказался именно он. Расскажет, как он шел в этом бесконечном бреду, оставшись без ослицы и без лошади, взвалив на плечо кинопроектор и неся, как новорожденного, катушки с пленкой, сложенные в нечто вроде гамака, повязанного у него на груди.
— Одновременно Христос с крестом и Мадонна с младенцем, да! Я был апостолом кинематографа.
Здесь он провалился в глубокую кому и опомнился уже закупоренный в четыре глинобитные стены, усыпанный какими-то пахучими листьями; его похоронила семья крестьян кабокло, бабушка которых кормила его в младенчестве.
— Эта старушка жевала мякоть кокоса, прежде чем отправить мне в рот эту жвачку кончиком своего языка. А поскольку она к тому же еще жевала табак, я впридачу заглатывал и слюну с соком табака. Думаю, поэтому я довольно быстро поправился — только бы все скорее прекратилось.
Естественно, эти кабокло не знали электричества и не подозревали о существовании кинематографа. Когда жители деревни спросили его, что «представляла» собой (годы спустя он все еще умилялся, вспоминая, как этот допытливый глагол слетал с их невежественных губ) эта машина — кинопроектор — и для чего нужны были колеса без спиц — коробки с катушками пленки, — он им ответил, что это аппарат, который показывал мечты, и что эти самые мечты хранились смотанными в этих вот круглых коробках. Тогда они спросили, не его ли это мечты. Для того чтобы не усложнять дело, он ответил, что его. И что же это были за мечты? Ну вот, например, мечта уехать далеко-далеко или мечта наесться досыта. Когда же они попросили показать им эти самые мечты, у него не хватило духу сказать им, что придется дожидаться появления электричества. Он приказал растянуть белый гамак между двумя стволами умбузейрос, установил кинопроектор на нужном расстоянии, заправил пленку, спросил, кто в поселке когда-либо мечтал куда-нибудь уехать, поставил за кинопроектор подростка, который ответил «я», и, когда по его сигналу мальчик начал крутить ручку, он сам стал изображать перед ними «Иммигранта» Чарли Чаплина, жестикулируя перед белым холстом.
— Таков был мой первый публичный сеанс.
Все это он будет рассказывать в конце своей жизни, таскаясь из бара в бар и на своих дрожащих ногах пытаясь воспроизвести роли из «Иммигранта», которые он когда-то сыграл перед гогочущими жителями деревни: самого Чарли, девушки и ее матери, а также всю толпу эмигрантов, и пароход, плывущий по волнам, и тарелки, дребезжащие с одного края стола на другой.
— Представьте, я изображал даже тарелки и стол! Когда малец прекращал вращать ручку, хватаясь за живот от смеха, я тоже разом останавливался. А если он крутил ее обратно, чтобы подтрунить надо мной, я тоже разматывал удочки в обратном порядке, если вы понимаете, что я хочу сказать…
Вот что он станет рассказывать по барам в последние годы своей жизни.
Давай, валяй…
А в ответ — безразличие на дне стакана…
А когда кто-нибудь порой спросит его, отчего он столько пьет, он вряд ли откроет свое отчаяние, личную неудачу, эти потерянные годы в поисках себя самого, нет, он всегда будет возвращаться именно к этому периоду своей жизни — переходу через континент — когда солнце, как скажет он, превратило его в кость каракатицы.
А если он крутил ее обратно, чтобы подтрунить надо мной, я тоже разматывал удочки в обратном порядке, если вы понимаете, что я хочу сказать…
Вот что он станет рассказывать по барам в последние годы своей жизни.
Давай, валяй…
А в ответ — безразличие на дне стакана…
А когда кто-нибудь порой спросит его, отчего он столько пьет, он вряд ли откроет свое отчаяние, личную неудачу, эти потерянные годы в поисках себя самого, нет, он всегда будет возвращаться именно к этому периоду своей жизни — переходу через континент — когда солнце, как скажет он, превратило его в кость каракатицы.
— В этакую белую солому, которую дают попугаям, чтобы они захлопнули свой клюв, представляешь?
Он как-то не ожидал такой засухи. Он покинул свой поселок четырнадцатого марта, а дождя не было уже с Рождества. Когда крестьяне сказали ему, что это признак засухи и что ни одной капли не прольется до следующего дня появления Христа, он им не поверил. Он продолжил путь, взвалив все оборудование на двух иудейских ослов, у одного из которых слезился правый глаз, будто скотина уже знала, что земля превратится в наковальню, на которой он изжарится на ходу.
Осел как в воду глядел: он и его приятель умерли два месяца спустя, упав замертво засохшими мумиями, один в нескольких километрах от другого.
— Можете пойти проверить, если мне не верите, там ничего не исчезает, они до сих пор там так и лежат.
Он будет клясться всеми своими богами, что пересек однажды плато столь засушливые, что деревья растут там сверху вниз, пряча свои побеги в землю, чтобы спастись от солнца, а растения, которые не имеют между собой ничего общего, объединяются против неба, сплетаясь корнями под землей, чтобы разделить то небольшое количество воды, которое им удается достать.
— Да, вот так. Под нашими ногами существует общество растений, более сплоченных, чем мы, люди, попирающие землю! Я это знаю наверное, я копал!
Ври больше…
Он не встретит никого, кто бы ему поверил. Ведь никто в тех барах, по которым он шатается, не видел «Таблицу социальных растений» Гумбольдта, не открывал труд ботаника Сент-Илэра и даже бегло не просматривал «Верхние Земли» Эвклида да Кунхи, книги, послужившие документальным подтверждением этих страниц… Ему точно так же не поверят, когда он станет рассказывать о своем самом ужасном воспоминании: дожде, который не достигал земли. Так долго ожидаемые тучи наконец-то собирались над головой, черное небо разверзалось, как прорвавшийся бурдюк, дождь проливался, но капли разрывались у самой земли, раскаленной до предела, «разрывались у самых рук, подставленных небу, у широко открытого рта, у потрескавшихся губ, капли разрывались, прежде чем коснуться твоего тела, будто земля сама превратилась в солнце, и вновь поднимались струйками пара, чтобы вновь слиться в облака, которые ветер уносил прочь; вот там-то, да, именно там, ты понимал, что такое ад…».
— Поэтому я и пью.
10.
Каким-то чудом он добирается до побережья живым. Линдберга будут чествовать за то, что он пересек Атлантику, а он вот пересек солнце — и ничего, ему даже не поверят. Он явился на край континента почти голым, без гроша, потому что надо учесть еще и бандитов, которые забрали у него все, кроме проектора и пленок, поскольку не знали, что с ними делать. Одним прекрасным днем он вырос из песков дюны, изголодавшийся, с сохшимися почками и слипшимися кишками. Когда он увидел море, которое знал только по фильму Чаплина «Иммигрант», его вырвало, как Чарли в «Иммигранте». При одном только виде прибоя сердце его скакнуло к самому горлу, спазмы раскололи его надвое, и он смеялся от счастья, исторгая маленькие струйки обжигающей желчи («в то время как мой зад пускал пулеметные очереди, совсем как зад Чарли»).