Диктатор и гамак - Даниэль Пеннак 5 стр.


д.

После проведенной проверки оказалось, что все это правда.

Однако в кулинарии действуют те же законы, которые касаются лучших произведений искусства: вы не имеете ни малейшего представления о блюде, пока не знаете, что вызвало его появление. Чтобы отыскать подоплеку bacalhau do menino, следует позабыть про сплетни рестораторов («блюдо милосердия», как же, сколько ты за это заплатил, дорогой?) и послушать тех, кому довелось по-настоящему, до конца узнать Перейру: например, женщин — больших любительниц мифологии в счастливые времена, превращающихся в неутомимых искательниц правды, как только небо начинает затягиваться, — взять хотя бы одну из них, Кэтлин Локридж, шотландскую танцовщицу. Если вы прочтете каких-нибудь четыре тысячи страниц рукописи ее неуловимых «Мемуаров», вам непременно встретится отрывок об одном ужине, как раз в «Эсториле», где ей как раз подали bacalhau do menino под пристальным взглядом Перейры.

— Ну как? — спросил он, едва она проглотила первый кусочек.

— Отменно, — ответила она.

— Отменно, — эхом отозвался он.

Больше он не произнес ни слова. Она же вычистила свою тарелку, как две последующие.

Когда поздно ночью ей все никак не удавалось уснуть от несварения, он повторил:

— Отменно…

Он улыбнулся ей:

— Это мой рецепт.

И добавил:

— Смесь стыда, ненависти, отвращения, презрения и ничтожества.

Он все так же продолжал улыбаться, перечисляя:

— Красный перец — это покров нищеты, стыд нашей кухни. У фасоли — черная кожица, дневной паек раба; рис с трудом можно назвать настоящим продуктом — он как бумажный клей: яичный желток воняет, как поносный пук, гнилостная сущность ипокрита. Лук? В свежем виде — девичьи слезы, в приготовленном — шматки мертвой кожи. Что же касается трески… — Он поднялся и стал всматриваться через открытое окно в морскую даль. — …В ней вся глупость Португалии: отправиться так далеко от родных берегов, чтобы ловить самую мерзкую рыбу в мире.

Он обернулся:

— А вы, с таким вкусом: «Отменно».

— Вы забыли еще муку из маниоки, — заметила она, задетая за живое.

— А это оно и есть, ничтожество! Маниока — это ничто. Ни цвета, ни вкуса, ни консистенции.

Прошло какое-то время. Он уже больше не улыбался.

— Это — ничто и это все, что мы имеем; уловка, чтобы прикрыть наше ничтожество: маниока.

И поскольку она уже готова была расплакаться, он присел на край кровати и склонился к ней:

— Деточка, я выдумал это блюдо, чтобы отбить у бедняков охоту подходить за добавкой. Став президентом, я превратил его в наше национальное блюдо.

Можно себе представить, какая воцарилась тишина, пока наконец Кэтлин Локридж не ответила неуверенным голосом:

— А я вот заказала еще.

— Потому что вы — богатая, европейка, пустая и сентиментальная. Вы считаете своим долгом любить то, что вам не угрожает… Все ваша погоня за «достоверностью». Лет через двести, если к тому времени ваши бедняки не сожрут вас, ломаки из вашей касты будут все так же лизать свои тарелки… «Отменно».

Сказав это, он пустился танцевать по комнате, импровизируя вслух, в нос, металлическим голосом, как «дуэтисты», те самые гитаристы, которые на рынках Терезины швыряли друг другу в лицо колкие строфы.

И он подскакивал, напевая, с задорной свирепостью, как ребенок, который мстит за других детей.

6.

Итак, это могла бы быть история Мануэля Перейры да Понте Мартинса, диктатора-агорафоба и кочевника, который не сделал ничего, достойного упоминания, в тех странах, где он побывал.

Да, но quid двойник?

Как он там разбирается, в Терезине, на самом-то деле?

Разбирается, следуя оставленным указаниям, дословно, буквально. Он — двойник человека, который укладывает вам Генерала Президента и глазом не моргнув, как быка на рыночной площади. Перед отъездом Перейра пустил такую угрозу, от которой волосы дыбом встают: «Я всегда буду поблизости». Двойник избегает мыслей. Мыслить — это слишком сложная операция в его положении. У него приказ выдавать себя за другого, не пытаясь в то же время стать этим другим (а попытается — цианид, он хорошо усвоил урок), и все это, несмотря на почести, оказываемые ему, на внешние приличия, которыми он окружен, на уважение, которое ему выказывают, на страх, который он внушает, и на любовь, которой к нему проникаются. Портрет Перейры, встречающийся на каждом шагу, — не его, но он везде видит в нем себя. Двойник — ничто, меньше самого себя, но это ничтожество выписывается с заглавной буквы. Стоит ему только об этом подумать, как у него дух захватывает. И потом, поскольку он обманывает всех, он вынужден подозревать каждого. «Возможно ли, чтобы мне верили? Возможно ли, чтобы они принимали меня за Перейру? Народ, в крайнем случае, верит тому, что ему показывают издалека, народ обожает и убивает лишь свои представления, но вот Эдуардо Рист, друг детства, или епископ, или отец, кого они видят во мне? Возможно ли, чтобы отец — да еще один из да Понте! — сказал тому, кто не является его сыном: „Ты — слава моих седин“? Просто возможно ли такое? Даже несмотря на удивительную схожесть? Нет, нет, эти трое, конечно же, в курсе, Перейра смотрит на меня глазами отца, друга, крестного, может быть, даже глазами торговки змеями, Перейра поблизости, он повсюду, даже внутри меня самого, притаился и ждет первого моего неверного шага!» Вот о чем думает двойник, как только решается думать. Отсюда его решение вообще не думать, придерживаться своей роли, чтобы зрители придерживались своей.

— Политика, — сказал ему Перейра, — это парадокс зрителя.

Двойник не был уверен, что хорошо понял его, но он почувствовал, что в этой фразе сокрыта истина, от которой зависит его жизнь.

Так что он прекрасно играет свою роль.

Это роль со словами, отягощенная молчанием. Когда двойник не занят тем, что учит наизусть бесчисленные речи Перейры, то он их произносит, а когда он не обращается к народу, то он его выслушивает.

Каждый вечер, в час, когда солнце падает за горизонт, как молот приговора, двойник, сидя под цезальпинией, обращается в слух, внимая обездоленным.

— Делай, как мой отец, — приказал ему Перейра, — выслушивай их в определенный час; придавай своему взгляду сколь нужно человечности и молчи. Чтобы показать, что аудиенция окончена, ограничивайся словами: «Я тебя выслушал» — и переходи к следующему.

— И это все? — спросил двойник.

— И это настоящий переворот, — подтвердил Перейра. — Никто никогда их не слушал, им понадобится три поколения, чтобы начать требовать чего-то еще; а к тому времени уже ни ты, ни я не будем в состоянии выслушивать кого бы то ни было.

Насколько двойнику нравится метать в толпу речи Перейры и замечать, как обращенные на него взгляды загораются его искренностью, настолько же он ненавидит эти сеансы вечерних стенаний. Трудно сохранять вид, что слушаешь, когда по-настоящему не слушаешь. Не задремать, ничем не выказать собственного нетерпения, не начать считать, сколько еще человек осталось в очереди, не думать об ужине, забыть о неотступном желании выпить бананового пива, не поддаваться очарованию женщин («Я — целомудренный президент!»), не чесать, где чешется, контролировать свой мочевой пузырь, производить впечатление, что ты всей душою здесь, в то время когда тебе хотелось бы быть… А где, собственно? Где бы ему хотелось находиться, не будь он здесь? Главное, не задавать себе вопросов, слушать, выслушивать каждого так, как если бы он единственный пришел жаловаться — черт возьми, сколько же их еще в этой очереди? — и выслушивать его, как будто ты единственное ухо, способное услышать, ухо, которое значит больше, чем чрево матери, больше, чем небесный Отец в решающий час.

Назад Дальше