Жить, чтобы рассказывать о жизни - Габриэль Гарсиа Маркес 11 стр.


Я начал прислуживать на мессе без чрезмерного легковерия, но со строгостью, о которой мне говорили, что это, пожалуй, основная составляющая веры. Должно быть, по причине этих добродетелей меня привели в шесть лет к падре Ангарита, чтобы приобщить к таинству первого святого причастия. Жизнь моя поменялась. Со мной начали обращаться как со взрослым, и старший ризничий учил меня прислуживать на мессе. Моей единственной проблемой было то, что я не мог понять, в какой момент я должен был звонить в колокол, и я звонил, когда придется, по чистому и простому вдохновению. На третий раз падре обернулся ко мне и приказал мне сурово, чтобы я в него больше не звонил. Хорошей частью ремесла было, когда другой служка, ризничий и я оставались одни, чтобы привести в порядок ризницу, и мы ели оставшиеся облатки со стаканом вина.

Накануне первого причастия падре исповедал меня без предисловий, сидя, как настоящий папа на тронном кресле, и я на коленях перед ним на плюшевой подушке. Мое понимание добра и зла было довольно простым, но падре помог мне вместе со словарем грехов, чтобы я ответил, какие я совершал, а какие нет. Он полагал, что я отвечаю хорошо, пока он не спросил меня, не совершал ли я грязных действий с животными. У меня было смутное понятие, что некоторые старшие совершали с ослицами грех, который я никогда не понимал, но только тем вечером я узнал, что такое тоже возможно с курицами. Таким образом, мой первый шаг к первому причастию был еще одним большим скачком в потере невинности, и я не нашел никакого стимула, чтобы оставаться служкой.

Мое испытание огнем было, когда родители переехали в Катаку с Луисом Энрике и Аидой, моими братом и сестрой. Марго, которая едва вспомнила папу, была от него в ужасе. Я тоже, но со мной он всегда был более осторожным. Только однажды он снял ремень, чтобы выпороть меня, и я выпрямился в позиции выдержки, закусил губы и раскрыл глаза, готовые перенести происходящее, не заплакав. Он опустил руку и надел ремень, ругая меня сквозь зубы за то, что я сделал. Позже в наших пространных взрослых разговорах он мне признался, что ему было очень больно нас пороть, но он делал это только из страха, что мы вырастем несчастными. В хорошие моменты он был веселым. Ему нравилось рассказывать забавные истории за столом, и некоторые были очень хороши, но он их повторял столько, что однажды Луис Энрике поднялся и сказал:

— Сообщите мне, когда все закончат смеяться.

Однако знаменательная порка произошла вечером, в который Луис Энрике не появился ни в доме родителей, ни в доме дедушки, и его долго искали, пока не обнаружили в кино. Сельсо Даса, продавец прохладительных напитков, налил ему один из сапоты в восемь вечера, и он исчез вместе со стаканом и не расплатился. Продавщица уличной еды продала ему пирог и видела его немного времени спустя, когда он разговаривал с привратником кинотеатра, пустившего его бесплатно, потому что он наврал, что его внутри ждет отец. Шел фильм «Дракула» с Карлосом Виллариасом и Лупитой Товар режиссера Джорджа Мелфорда. В течение многих лет Луис Энрике рассказывал мне о своем ужасе в момент, когда граф Дракула начал вонзать клыки вампира в шею красавицы, а в кинотеатре вдруг зажегся свет. Он находился в самом укромном месте, на балконе, там были свободные места. Он не окликнул папу и дедушку, которые прочесывали ряд за рядом вместе с владельцем кинотеатра и двумя полицейскими. Они едва не сдались, когда Папалело вдруг нашел его на последнем ряду балкона и помахал палкой: — Он здесь!

Папа крепко схватил его за волосы, и порка, которую он задал ему дома, осталось как легендарное наказание в истории семьи. Мой ужас и восхищение тем актом независимости моего брата остались навсегда в моей памяти. Но он, казалось, все переносил каждый раз более героически. Тем не менее и сейчас меня интригует, что его непокорность не проявлялась в те редкие моменты, когда папы не было дома.

Я укрывался больше в тени дедушки. Всегда мы были вместе, по утрам в мастерской или в его кабинете управляющего имением, где он нашел мне счастливое занятие: рисовать клейма для коров, которых собирались забить, и воспринимал это с такой серьезностью, что уступил мне свое место за письменным столом. На обеде со всеми гостями мы с ним сидели во главе стола, он со своим большим кувшином из алюминия для холодной воды, и я с серебряной ложкой, которая служила мне для всего. Он обратил внимание, что если я хотел кусочек льда, то засовывал руку в кувшин, чтобы достать его, и на воде оставалась пленка жира. Бабушка меня защищала: «Он имеет все права».

В одиннадцать часов мы шли встречать поезд, потому что его сын Хуан де Дьос, который жил в Санта-Марте, посылал ему каждый день письмо с дежурным кондуктором, получавшим за это пять сентаво. Дедушка отвечал с помощью еще пяти сентаво с обратным поездом. Вечером, когда садилось солнце, он вел меня за руку по своим личным делам. То в парикмахерскую, которая находилась в четверти часах пути от дома, самого длинного в детстве, то смотреть на салют, от которого я пугался, во время национальных праздников, то на процессии Святой недели, с мертвым Христом, в моем детском воображении состоящим из человеческой плоти. Я носил тогда кепку в шотландскую клетку, такую же, как у дедушки, которую Мина купила, чтобы я больше походил на деда. И так хорошо мне это удалось, что дядя Кинте видел нас как одного человека в разных возрастах.

Выбрав на свое усмотрение то или иное время дня, дедушка вел меня за покупками в аппетитный комиссариат банановой компании. Там я узнал, что такое окунь, и впервые потрогал рукой лед, и меня потрясло открытие, до чего он был холодный. Я был счастлив попробовать все, что мне заблагорассудится, но мне надоедали партии в шахматы с Белгой и разговоры о политике. Теперь я осознаю все же, что в тех долгих прогулках мы видели два разных мира. Дедушка видел свой на своем горизонте, и я видел свой, на уровне моих глаз. Он приветствовал своих друзей на балконах, а я страстно мечтал об игрушках, выставленных торговцами на тротуарах.

В первый вечер мы задержались во всеобщем шуме на Четырех Углах, он, болтая с доном Антонио Даконте, который встретил его, стоя в дверях своей пестрой лавки, и я, изумляясь новинкам со всего мира. Меня сводило с ума, как фокусники с ярмарки вытаскивали кроликов из шляп, глотали горящие свечи, как чревовещатели заставляли говорить животных, как аккордеонисты громко пели о том, что произошло в Провинции. Сегодня я осознаю, что один из них, очень старый и с белой бородой, мог быть легендарным Франсиско эль Омбре.

Каждый раз, когда фильм ему казался подходящим, дон Антонио Даконте приглашал нас на ранний сеанс в свой салон «Олимпия», к прискорбию бабушки, которая считала это неподобающим развратом для невинного внука. Но Папалело настаивал и на следующий день заставлял меня рассказать фильм за столом, поправлял мои ошибки и забытые моменты и помогал мне восстановить непередаваемые эпизоды. Это были начатки драматического искусства, без сомнения, мне чем-то послужившие, особенно когда я начал рисовать комиксы раньше, чем научился писать. Сначала меня хвалили с благодарностью к малому дитя, но мне так нравились легкие рукоплескания взрослых, что те в итоге начали скрываться от меня, когда слышали, что я иду. Позже я достиг того же и с песнями, которые меня заставляли петь на свадьбах и днях рождения.

Перед тем как идти спать, мы проводили кучу времени в мастерской Белги, ужасного старца, который появился в Аракатаке после Первой мировой войны, и я не сомневаюсь, что он был бельгийцем, вспоминая его оглушительный выговор и ностальгию мореплавателя. Другим живым существом в его доме был большой датский дог, глухой и педерастичный, с именем как у президента Соединенных Штатов: Вудро Вильсон. Я познакомился с Белгой в четыре года, когда дедушка ходил играть несколько партий в шахматы, молчаливых и нескончаемых. В первый же вечер меня поразило, что в его доме не было ничего из того, что я знал и понимал, для чего оно служит. Потому что он был художником во всем и жил среди беспорядка своих собственных произведений, пастельных морских пейзажей, фотографий детей с дней рождений и первого причастия, копий азиатских драгоценностей, статуэток, сделанных из бычьего рога, старинной мебели разных стилей, сваленной в кучу.

Мое внимание привлекла его кожа, обтягивающая кости, того же солнечного желтого цвета, что и шевелюра, и прядь волос, вечно падающая ему на лицо и мешавшая говорить. Он курил трубку морского волка, которую разжигал только за шахматами, и мой дедушка говорил, что это уловка, чтобы задымить противника. У него был один выпученный стеклянный глаз, который казался более заинтересованным в собеседнике, чем второй здоровый. Ниже пояса он был инвалидом, наклоненным вперед и скрученным вправо, но он плавал как рыба среди подводных камней своей мастерской, казалось, подвешенный, а не поддерживаемый деревянными костылями. Я никогда не слышал, чтобы он хвалился своими отважными морскими походами. Единственной его страстью вне дома было кино, и он не пропускал ни одного фильма любого жанра по выходным.

Я никогда его не любил, и меньше всего во время шахматных партий, в которых он медлил часами, прежде чем передвинуть фигуру, пока я проваливался в сон. Однажды вечером я увидел его таким беспомощным, что меня охватило предчувствие, что он скоро умрет, и я ощутил жалость к нему. Но со временем мне так надоели эти игры, что в итоге я всем сердцем захотел, чтобы он умер.

В ту пору дедушка повесил в столовой картину с изображением Освободителя Симона Боливара в пылающем кабинете. Мне стоило труда понять, что он не был в саване мертвеца, который я видел на ночных бдениях по покойным, но вытянулся на письменном столе кабинета в форме своих славных дней. Заключительная фраза дедушки освободила меня от сомнений.

— Он был особенный.

И немедленно козлиным голосом, который казался не его, он мне прочитал длинную поэму, повешенную рядом с картиной, из которой я помню только несколько финальных строк: «Ты, Санта-Марта, будь гостеприимной и дай ему в своем приюте хотя бы этот кусочек пляжа, чтобы умереть». С тех пор и много лет у меня оставалась мысль, что Боливара нашли мертвым на пляже. Дедушка меня просветил и просил меня никогда не забывать, что он был самым великим человеком, когда-либо рождавшимся в мировой истории. Запутанный различием между одной его фразой и другой, которую бабушка произносила с такой же высокопарностью, я спросил дедушку, был ли Боливар более великим, чем Иисус Христос. Он мне ответил, качая головой, без прежней убежденности:

— Один не имеет ничего общего с другим.

Теперь я знаю, о чем думала моя бабушка, когда подталкивала своего мужа брать меня на свои вечерние прогулки, она была уверена, что это только предлог для визита к его реальным или предполагаемым любовницам. Возможно, в какие-то разы я ему служил алиби, но правда и в том, что никогда со мной он не шел ни в какое место, которое не соответствовало бы намеченному заранее маршруту. Тем не менее у меня остался отчетливый образ одного вечера, когда я прошел за руку с кем-то перед неизвестным мне домом и увидел дедушку, сидящего, будто он хозяин и господин в зале. Никогда я не мог понять, почему меня пробила проницательная догадка, что я не должен никому об этом рассказывать. До сегодняшнего дня.

И это был тот дедушка, кто впервые меня познакомил с письменным словом в пять лет, однажды вечером, когда он меня привел познакомиться с цирковыми животными, которые были проездом в Катаке, под шатром, большим как церковь. Больше всего привлекло мое внимание одно животное наподобие лошади, разломанное и удрученное, с ужасным выражением морды.

— Это верблюд, — сказал мне дедушка. Кто-то, кто был рядом, возразил ему:

— Извините, полковник, это дромадер.

Могу себе представить теперь, как должен был чувствовать себя дедушка, потому что кто-то поправил его в присутствии внука. Без раздумий он преодолел недоразумение достойным вопросом:

— Какая разница?

— Я не знаю, — ответили ему, — но это дромадер.

Дедушка не был человеком образованным и не претендовал на это, потому что убежал из публичной школы в Риоаче, чтобы отправиться палить из всевозможного оружия на одной из бесчисленных карибских гражданских войн. Он не вернулся к учебе, но всю жизнь осознавал свои пробелы и имел жажду к непосредственным знаниям, которая почти восполняла избыток его недостатков. Тем вечером из цирка он вернулся удрученным в мастерскую и открыл словарь с детским вниманием. Тогда он сам узнал и открыл мне уже навсегда разницу между дромадером и верблюдом. В итоге он положил знаменитый словарь мне на колени и сказал:

— Эта книга не только все знает, но единственная, которая никогда не ошибается.

Это был иллюстрированный талмуд с огромным Атлантом на корешке, на чьих плечах покоился мировой свод. Я не умел ни читать, ни писать, но мог себе представить, насколько был прав полковник, если в ней было почти две тысячи больших страниц, разноцветных и с превосходными рисунками. В церкви меня поразил размер требника, но словарь был толще. Было так, как будто я впервые заглянул в целый мир.

— Сколько слов в нем? — спросил я.

— Все, — сказал дедушка.

По правде, я не нуждался тогда в письменном слове, потому что мне удавалось выражать рисунками все, что меня поражало в жизни. В четыре года я нарисовал фокусника, который отрезал голову своей жене, а потом приставил ее обратно, как сделал Ричардине в салоне «Олимпия». Графическая серия начиналась с обезглавливания ножовкой, продолжалась победной демонстрацией окровавленной головы и завершалась изображением женщины с головой, как прежде, на своем месте, которая благодарила публику за аплодисменты. Рисованные истории были уже придуманы человечеством, но я узнал о них позже из цветных приложений к воскресным газетам. Тогда я начал придумывать рисованные сказки без диалогов. Тем не менее когда дедушка подарил мне словарь, во мне проснулось такое любопытство к словам, что я читал его как роман, в алфавитном порядке и едва понимая. Таким был мой первый контакт с тем, что должно будет стать основной книгой в моей судьбе писателя.

Детям рассказывается первая сказка, которая привлекает их внимание, и стоит большого труда, чтобы они захотели слушать следующую сказку. Но, полагаю, не в случае детей-рассказчиков, то есть не в моем случае. Я всегда хотел еще. Ненасытность, с которой я слушал сказки, оставляла меня всегда в ожидании лучшей на следующий день, особенно тех, что были похожи на мистерии из священной истории.

Все, что со мной происходило на улице, имело большой резонанс в доме. Женщины с кухни рассказывали об этом приезжим, прибывавшим на поезде, которые, в свою очередь, привозили другие истории, чтобы рассказать, и все вместе включалось в поток устной традиции. Некоторые факты впервые узнавались через песни аккордеонистов на ярмарках, путешественники перепевали их и обогащали. Однако самый впечатляющий случай моего детства вышел мне навстречу однажды очень рано в воскресенье, когда мы шли на мессу, в одной сбивчивой фразе бабушки:

— Бедный Николасита пропустит службу на Троицу.

Я обрадовался, потому что воскресные мессы были слишком длинными для моего возраста и проповеди падре Ангариты, которого я так любил ребенком, меня усыпляли. Но это была напрасная надежда, так как дедушка привел меня почти волоком в мастерскую Белги, в моем костюме из зеленого вельвета, в том, что жал мне в бедрах и в который меня одевали для мессы. Полицейские из охраны узнали дедушку издалека и открыли дверь с ритуальным приветствием:

— Проходите, полковник.

Только тогда я узнал, что Белга надышался раствором цианида золота — который разделил со своим псом, — после того как посмотрел «На Западном фронте без перемен», фильм Льюиса Майлстоуна по роману Эриха Марии Ремарка. Народная интуиция, которая всегда обнаруживает правду даже там, где это невозможно, поняла и провозгласила, что Белга не вынес потрясения, узнав себя барахтающимся со своим четвертованным патрулем в болотах Нормандии.

Маленькая гостиная была в полумраке из-за закрытых окон, но утренний свет из патио освещал спальню, в которой алькальд с другими полицейскими ожидали дедушку. Там находился труп, накрытый одеялом на походной кровати, и костыли на расстоянии вытянутой руки, где хозяин оставил их перед тем, как лечь умирать. Рядом с ним на деревянной скамье стояла емкость, где испарялся цианид, и бумага с большими буквами, выведенными кистью: «В моей смерти прошу никого не винить, я умираю по глупости». Юридические хлопоты по подробностям похорон, быстро урегулированные дедушкой, не заняли больше десяти минут. Для меня, однакр, это были самые сильные впечатления, которые остались на всю жизнь.

Назад Дальше