Жить, чтобы рассказывать о жизни - Габриэль Гарсиа Маркес 26 стр.


Единственным учителем, оставшимся одной из непознанных тайн моей юности, был ректор, которого я впервые увидел в день моего приезда. Его звали Алехандро Рамос, он был мрачным и нелюдимым, в очках с толстыми стеклами, в которых он казался слепым; власть, которой он был наделен, без особых внешних проявлений отпечатывалась в каждом его слове, как железный кулак. Он спускался из своей обители в семь часов утра, чтобы проверить нашу личную гигиену до того, как мы войдем в столовую. Он носил безупречную одежду ярких цветов, накрахмаленный воротничок, словно из целлулоида, веселые галстуки и блестящие ботинки. Любую неопрятность в нашем внешнем виде отмечал ворчанием, которое следовало воспринимать как приказ вновь вернуться в дормиторий и привести себя в порядок. На весь оставшийся день он запирался в своем кабинете на втором этаже, и мы снова видели его лишь на следующее утро в то же время или же пока он делал ровно двенадцать шагов от своего кабинета к аудитории шестого курса, где трижды в неделю проводил свое единственное занятие по математике. Его ученики говорили, что он гений чисел, веселится во время занятий, и они, страшащиеся его учености, дрожат от ужаса перед итоговым экзаменом.

Через некоторое время после моего приезда я должен был написать торжественную речь для какого-то официального события, происходящего в лицее. Большинство учителей поддержали идею, но сошлись на том, что последнее слово в подобных случаях остается за ректором. Он жил в конце лестницы, ведущей на второй этаж, но я с муками преодолевал это расстояние, будто совершал кругосветное путешествие пешком. Не выспавшись накануне ночью, я надел выходной галстук и с трудом смог притронуться к завтраку. Я так тихо постучал в дверь ректората, что ректор открыл мне только на третий раз и впустил меня, не здороваясь. И это к счастью, ибо у меня не нашлось бы голоса, чтобы ему ответить, не только из-за его холодной сдержанности, но и великолепия, порядка и красоты кабинета, мебели из благородной древесины с бархатной обивкой и стенами, заставленными великолепными стеллажами с книгами в кожаных переплетах. Проявив проницательную сдержанность, ректор подождал, пока я приду в себя. Затем указал мне на кресло для посетителей, стоящее напротив письменного стола, и я сел в него.

Я готовил объяснение моего визита почти столько же, сколько саму речь выступления. Молча он выслушал меня, одобряя каждую фразу кивком головы, при этом смотря не на меня, а на листок бумаги, дрожащий в моих руках. В одном разделе, который мне казался забавным, я пытался и его заставить улыбнуться, но потуги мои были тщетны. Более того, я уверен, что он был в курсе всего того, ради чего я явился, но заставил меня совершить эту церемонию и все ему объяснить. Когда я закончил, он протянул руку над письменным столом и взял бумагу. Снял очки, чтобы прочитать ее очень внимательно, и прервался только для того, чтобы сделать ручкой два исправления. Затем надел очки и, не глядя мне в глаза, сказал каменным голосом, от которого у меня заколотилось сердце. «У меня два замечания, — сказал он. — Вы написали: „В уникальной гармонии с роскошной флорой нашей страны, с которой познакомил мир испанский ученый Хосе Селестино Мутис в XVIII веке, мы живем в этом лицее, точно в райских кущах“. Но дело в том, что exuberante пишется без h, а в слове paradisiaco не ставится надстрочный знак». Я слушал, опустив голову. На первое его замечание мне нечего было ответить. Но во втором случае имелись некие соображения. Это вернуло мне голос, и я немедленно ответил: «Извините, господин ректор, словарь допускает два варианта прилагательного paradisiaco — со знаком ударения и без, но слово с ударением мне кажется более звучным». Должно быть, он почувствовал себя уязвленным, как и я, и, не глядя на меня и не произнося ни слова, взял словарь с полки. У меня сжалось сердце, потому что это был «Атлас», как у моего деда, только новый и блестящий, возможно, им еще не пользовались. С первой же попытки он открыл его на нужной странице, прочитал и снова перечитал статью и осведомился, не отрывая взгляда от страницы:

— На каком курсе вы учитесь?

— На третьем, — ответил я.

Он гулко захлопнул словарь и впервые посмотрел мне в глаза.

— Молодец, — сказал он. — Так держать.

Мне только не хватало, чтобы с того самого дня мои одноклассники объявили меня героем и начали называть с издевкой «тем самым парнем с побережья, который говорил с ректором». И все же больше всего из той встречи запомнился стресс, который пришлось пережить по поводу орфографии. Я никогда в ней особенно не разбирался. В довершение всего один из моих учителей сообщил мне, что Симон Боливар не заслужил славы в полной мере из-за своего ужасного правописания. Другие успокаивали, говоря, что это беда многих. И все же сегодня мне, автору семнадцати опубликованных книг, любезно оказывают честь корректоры моих печатных работ, исправляя грубые орфографические ошибки как простые опечатки.

Общественные праздники в Сипакире в целом соответствовали духу и образу жизни их участников. Соляные шахты, которые испанцы застали первозданными, по выходным привлекали туристов, как и «фланк стейк», приготовленный в печи, и картофель, покрытый большими белыми хлопьями соли. Мы, интерны с побережья страны, имели общепризнанную репутацию неуемных горлопанов, но умели замечательно, как настоящие мастера, танцевать под модную музыку и самозабвенно, до безумия влюбляться.

Мы были так непосредственны и открыты, что в день, когда стало известно об окончании Мировой войны, мы вышли на улицы, чтобы выразить нашу радость, со знаменами, плакатами И яростными криками о победе. Кто-то предложил любому желающему произнести речь. И я, ни на мгновение не задумываясь, пробился сквозь толпу на балкон клуба, выходящий на главную площадь, и без всякой подготовки произнес речь с высокопарными лозунгами, притом так, что многие решили, будто я выучил их заранее наизусть.

Это была единственная в своем роде речь, которую за свои семьдесят лет я вынужден был произнести экспромтом. Я закончил искренней благодарностью каждому из «большой четверки», но восторг площади вызвал пассаж по поводу президента Соединенных Штатов, скончавшегося совсем недавно: «Франклин Делано Рузвельт, как Сид Кампеадор, умеет выигрывать сражения даже после смерти». Эта фраза еще несколько дней витала над городом. Ее написали на уличных плакатах и на портретах Рузвельта в витринах некоторых магазинов. Так что моим первым успехом у публики был не успех поэта или романиста, но оратора, хуже того: политического оратора. С тех пор в лицее я никогда не принимал участия в торжественных мероприятиях, если нужно было подниматься на трибуну. Мои речи были исключительно письменными и выверенными до предела.

Но впоследствии подобная бесцеремонность пригодилась мне для преодоления сценического страха, вводившего меня в состояние ступора как на больших свадьбах, так и в тавернах индейцев в руанах и альпаргатах, где все заканчивалось тем, что мы напивались и оказывались на полу; в доме Беренисе, которая была чрезвычайно красива и не имела предрассудков, ей очень повезло, что она не вышла за меня замуж, потому что безумно любила другого, или на телеграфе, где незабываемая Сарита в кредит отправляла жалостливые телеграммы, когда мои родители задерживали денежные переводы, и не однажды она выручала меня, одалживая в счет будущих переводов. И все же самым незабываемым воспоминанием стала не чья-то любовь, а сама фея преданных служителей поэзии. Ее звали Сесилия Гонсалес Писано, она была остроумна, обаятельна, мыслила непредвзято и независимо, даже в семье консерваторов, и обладала феноменальной памятью на стихотворения. Она жила со своей незамужней тетей-аристократкой в роскошном колониальном особняке, окруженном садом гелиотропов, напротив центрального входа в лицей. Поначалу наши отношения ограничивались поэтическими состязаниями, но все закончилось тем, что Сесилия, всегда помиравшая со смеху над нашими стихами, стала самым настоящим другом моей жизни. Со всеобщей помощью она даже проникала на занятия учителя Кальдерона по литературе.

Во времена моего пребывания в Аракатаке я, мечтая о лучшей жизни, ходил петь с ярмарки на ярмарку с аккордеоном и не слишком противным голосом, который мне всегда казался самым старинным и удобным способом рассказывать небылицы. Если моя мать отказалась от карьеры пианистки ради детей, отец забросил скрипку, чтобы зарабатывать на жизнь и кормить нас, то казалось вполне закономерным, коли старший сын создаст прецедент и благодаря музыке умрет с голоду. Мои спорадические выступления в качестве певца в лицейской группе показали, что у меня хороший слух, я могу петь и быстро научиться играть на любом, даже самом сложном, музыкальном инструменте.

Не было в лицее ни одного музыкального вечера или торжественного мероприятия, к которым я каким-либо образом не приложил руку, но непременно благодаря учителю Гильермо Кеведе Сорносе, композитору и выдающемуся культурному деятелю города, бессменному дирижеру городского оркестра и автору «Мака», цветка у дороги, красного, как сердце, — песни о молодости, которая в свое время была душой музыкальных вечеров и многих вдохновляла на серенады. По воскресеньям после мессы я одним из первых приходил в парк, чтобы побывать на его концертах под открытым небом, всегда начинающихся с «Сороки-воровки» и заканчивающихся исполнением «ансамбля молоточков» из «Трубадура» Верди. Учитель так никогда и не узнал, я не осмелился признаться ему, что в то время мечтой моей жизни было стать таким, как он.

Когда в лицее искали желающих посещать курс музыковедения, Гильермо Лопес Герра и я первыми подняли руки. Занятия по утрам в субботу проводились преподавателем Андресом Пардо Троваром, руководителем Первого классического музыкального ансамбля «Голос Боготы». Мы не заполняли даже четверти столовой, приспособленной для проведения урока, но в одно мгновение учитель покорил нас своим ораторским искусством проповедника. У этого образцового щеголя, одетого в вечерний блейзер и атласный жилет, были неторопливые манеры и неровный голос. Запомнился старинный граммофон (кстати, сегодня вошедший в моду), ручку которого он вращал с мастерством и любовью дрессировщика тюленей. Учитель исходил из предположения — абсолютно верного в нашем случае, — что мы профаны в области высокого искусства. Поэтому он открыл занятия «Карнавалом животных» Сен-Санса, с научной точностью описывая поведение и характер каждого животного. Затем сыграл — конечно же! — «Петю и волка» Прокофьева. Недобрую службу те субботние праздники сослужили в том, что почему-то внушили мне стыдливость и даже ощущение, будто музыка великих мастеров — это чуть ли не тайный порок. Понадобились долгие годы, чтобы непредвзято судить, хороша музыка или плоха.

Я больше не общался с ректором до следующего года, когда он начал преподавать геометрию на четвертом курсе. Он вошел в аудиторию первого марта в десять часов утра, не глядя, пробурчал «Доброе утро!», вытер классную доску губкой, не оставив ни пылинки. Затем повернулся к нам и, даже не сделав перекличку, спросил у Альваро Руиса Торреса:

— Что такое точка?

Времени ответить у того не было, потому что преподаватель общественных наук без стука открыл дверь и сказал ректору, что поступил срочный звонок из министерства образования. Ректор поспешно вышел поговорить по телефону, но так и не вернулся в аудиторию. Никогда. Потому что ему сообщили о снятии его с должности ректора, обязанности которого он добросовестно выполнял в течение пяти лет в лицее, а до этого чуть ли не на протяжении целой жизни.

Его преемником был поэт Карлос Мартин, самый молодой из блестящих поэтов группы «Камень и небо», которую Сесар дель Валье открыл для меня в Барранкилье. Ему было тридцать лет, и он опубликовал три книги. Я знал его стихи и видел его однажды в книжном магазине в Боготе, но ни разу я не нашелся, что сказать ему ни об одной из его книг, чтобы вместе с этим попросить автограф. В понедельник он появился без предупреждения на перемене во время обеда. Мы не ждали его так скоро. Он был похож больше на адвоката, чем на поэта, в костюме в английскую полоску, у него были открытый лоб, тщательно подстриженные усики в ниточку строгой формы, которой также были отмечены его стихи. Он подошел своим размеренным, сдержанным шагом к ближайшей группе учеников и протянул нам руку: — Привет! Я Карлос Мартин.

В этот период я находился под впечатлением от лирической прозы Эдуардо Карранса, опубликованной в литературном разделе «Эль Тьемпо» и журнале «Сабадо». Мне показалось, что этот жанр был навеян книгой «Платеро и я» Хуана Района Хименеса, модного среди молодых поэтов, которые страстно желали стереть с лица земли мифическую фигуру Гильермо Валенсии. Поэт Хорхе Рохос, наследник быстро растаявшего капитала, осуществил под эгидой своего имени и денег публикацию оригинальных сборников, которые пробудили огромный интерес у его поколения, и объединил в группу талантливых и известных поэтов.

Произошла принципиальная, глубинная перемена в наших отношениях с руководством. Призрачный образ предыдущего ректора был заменен реальным присутствием нового, с соблюдением надлежащей дистанции, но всегда короткой. Ректор отказался от ежедневной проверки внешнего вида и от других бесполезных стандартов и нередко беседовал с учениками во время вечерней перемены.

Моему пути было также придано новое направление. Возможно, что-то обо мне рассказал Кальдерон, поскольку в один из первых же вечеров новый ректор устроил пристрастный допрос о моих отношениях с поэзией, и я выложил ему все, что хранил в душе. Он спросил, читал ли я «Литературный опыт», очень обсуждаемую книгу Альфонсо Рейеса. Я признался, что нет. И он принес мне ее на следующий день. Я проглотил под партой за три урока сразу половину книги и оставшуюся часть в перерывах на футбольном поле. Меня порадовало, что столь признанный эссеист займется изучением песен Агустино Лары, как если бы это были стихотворения Гарсиласо, под предлогом одной замысловатой фразы: «Известные песни Агустино Лары не являются народными». Я словно обнаружил поэзию, растворенную в бульоне повседневной жизни.

Мартин отказался от роскошной квартиры ректора. Он устроил свой рабочий кабинет, доступный для всеобщего посещения, в главном дворе, что его еще больше сблизило с нашими дружескими вечерними скопищами. Он поселился — явно на длительное время — вместе с женой и детьми в большом старом колониальном доме, находившемся в хорошем состоянии, на углу главной площади, и читал книги, которыми были сплошь уставлены стенные стеллажи и о которых в те времена мог лишь мечтать даже самый искушенный, продвинутый читатель. По выходным его навещали друзья из Боготы, прежде всего члены группы «Камень и небо». Однажды в воскресенье мы с Гильермо Лопесом Гер-рой зашли к нему домой по какому-то случайному делу, и там находились Эдуардо Карранса и Хорхе Рохас, оба очень знаменитые поэты. Ректор быстрым жестом велел нам сесть и не прерывать беседу. Мы пробыли там полчаса, не поняв ни слова из разговора, потому что обсуждалась книга Поля Валери, о которой мы не слышали. Я несколько раз видел Каррансу в книжных магазинах и кафе Боготы и мог бы узнать его лишь по тембру голоса и плавности речи, которые соответствовали его одежде и поведению — он и внешне был истинный поэт. А вот Хорхе Рохаса, напротив, я не смог узнать из-за его наряда и министерских манер до тех пор, пока Карранса не обратился к нему по имени. Я страстно мечтал быть свидетелем поэтического спора между тремя величайшими людьми, но этого не случилось. В конце разговора ректор положил руку мне на плечо и сказал своим гостям:

— Вот незаурядный поэт.

Он, разумеется, произнес это как шутливый комплимент, но я был поражен. Карлос Мартин настоял на том, чтобы сделать нашу фотографию с обоими великим поэтами. И действительно, ректор сделал ее. Но я ничего больше не слышал о том снимке, пока полвека спустя не обнаружил его в доме Мартина на каталонском побережье, где он жил, выйдя на пенсию в весьма преклонном возрасте.

Лицей был охвачен ветром перемен. Радио, которое мы использовали только для танцев парней с парнями, благодаря Карлосу Мартину превратилось в средство массовой информации, и впервые на площадке для отдыха мы слушали и обсуждали вечерние новости. Культурная жизнь стала более активной в связи с созданием литературного объединения и публикацией газеты. Мы составили список всерьез увлеченных литературой, количество и дало название нашему объединению: «Литературный центр Тринадцати». Нам показалось, что это добрый знак судьбы, потому что, помимо всего, был брошен вызов предрассудкам. Инициатива исходила от тех же студентов и состояла исключительно в том, что мы раз в неделю собирались, чтобы поговорить о литературе, хотя на самом деле в свободное время мы уже не делали ничего другого, как в лицее, так и за его пределами. Каждый приносил что-нибудь свое, читал и представлял на всеобщее обсуждение. Удивленный этим обстоятельством, я внес свой вклад чтением сонетов, подписанных псевдонимом Хавьер Гарсес, которым я воспользовался не для того, чтобы выделиться, а исключительно с целью скрыть свое авторство. Это были простые упражнения по стихосложению, выполненные без вдохновения, души и особого желания, не имеющие никакой поэтической ценности. Я начал с подражаний Кеведо, Лопе де Вега и даже Гарсиа Лорке, чьи восьмистишия были написаны настолько непринужденно, что достаточно было начать, чтобы продолжать уже просто по инерции. Я зашел так далеко в моем рвении подражать, что задался целью спародировать по порядку каждый из сорока сонетов Гарсиласо де ла Вега. Кроме того, я писал стихи, которые интерны просили отдать им и, выдавая за собственные сочинения, посвящали их своим воскресным подругам. И одна из них под строгим секретом взволнованно прочитала мне стихотворение, посвященное ее ухажером и якобы сочиненное им в ночном одиночестве.

Назад Дальше