Он, разумеется, не признал меня как одного из своих учеников из колледжа Святого Иосифа в Барранкилье.
Маэстро Сабала — как его все звали — вывел нас на свою орбиту воспоминаний о двух или трех общих друзьях и других, которых я должен был знать. Затем он оставил нас одних и вернулся к ожесточенной борьбе своего яростного карандаша с неотложными бумагами, как будто он никогда не имел с нами ничего общего. Эктор продолжал говорить со мной под гул, напоминающий шум мелкого дождя, линотипов — как будто он также не имел ничего общего с Сабала. Он был неуемный рассказчик с ослепительным словесным пониманием, искатель приключений воображения, который придумывал невероятные миры и сам начинал в них верить. Мы беседовали в течение нескольких часов о разных друзьях, живых и мертвых, о книгах, которые никогда не должны были быть написаны, о женщинах, которые нас забыли и не могли забыть, об идиллических пляжах Карибского побережья в Толу, где он родился, и прозорливых колдунах и библейских несчастьях Аракатаки. Обо всем, что было и должно было случиться, без капли во рту, едва переводя дыхание и куря слишком много из-за страха, что нам не хватит жизни для всего, о чем нам еще осталось поговорить.
В десять часов вечера, когда закрыли издание, маэстро Сабала надел пиджак, завязал галстук и балетным шагом, в котором уже осталось мало от юности, пригласил нас поесть. В «Ла Куепу», как нетрудно было предсказать, где нас ждал сюрприз в виде того, что Хосе Долорес и некоторые из его поздних посетителей признали меня как старого клиента. Удивление выросло, когда пришел один из полицейских, сопровождавших меня во время моего первого посещения, и бросил мне двусмысленную шутку о моей неприятной ночи в казарме, и изъял у меня пачку сигарет, едва начатую. Эктор, в свою очередь, устроил пикировку с Хосе Долоресом, от которой посетители смеялись до упаду, а маэстро Сабала удовлетворенно молчал. Я осмелился вставить одну грубую реплику, которая мне пригодилась по крайней мере, чтобы быть признанным в качестве одного из немногочисленных клиентов, которых Хосе Долорес выделял, чтобы обслуживать их в кредит до четырех раз в месяц.
После еды Эктор и я продолжили дневной разговор на бульваре де лос Мартирес, напротив бухты, забитой республиканскими отбросами с общественного рынка. Это была великолепная ночь в центре мира, и первые шхуны из Кура-сао украдкой поднимали якоря и выходили в открытое море. В это раннее утро Эктор дал мне первые знания подземной истории Картахены, утаенной ее защитниками, которая больше казалась правдой, чем снисходительные домыслы академиков. Он растолковал мне жизнь десяти мучеников, чьи мраморные бюсты стояли по обе стороны вдоль сквера в память об их героизме. Народная версия — мне показалась его собственной, — когда их поставили на их подлинные места, скульпторы не высекли имена и даты ни на бюстах, ни на пьедесталах. Таким образом, когда их демонтировали, чтобы привести в порядок к их столетию, не знали, кому соответствовали имена и даты, и были вынуждены поставить их на пьедесталы любым образом, потому что никто не знал, кто был кем. Рассказ распространялся как забавный случай на протяжении многих лет, но я подумал, что, наоборот, он был актом исторической справедливости, почитающей память безымянных героев не столько из-за их героических жизней, сколько из-за общей судьбы.
Те бессонные ночи повторялись почти ежедневно в годы моей жизни в Картахене, но, начиная с двух или трех первых, я понял, что Эктор имел власть скорого обольщения таким сложным чувством дружбы, что только те, кто очень любил его, могли понять без оговорок. Он был торжественно нежен, способен в то же время на оглушительный гнев, который тотчас же сам в себе восхвалял как благоволение младенца Божьего. Немногие понимали, каким он был и почему маэстро Сабала делал все возможное, чтобы мы его любили, как и он. В первую ночь, как и во многие другие, мы оставались до рассвета на бульваре де лос Мартирес, защищенные от комендантского часа нашим положением журналистов. У Эктора были чистые голос и память, когда он увидел сияние нового дня на морском горизонте и сказал:
— Хоть бы эта ночь закончилась, как «Касабланка»!
И не сказал ничего больше, но его голос вызвал во всем великолепии образ Хамфри Богарта и Клода Рейнса, идущих плечом к плечу в густом тумане на рассвете к лучезарному сиянию на горизонте, и их уже легендарную фразу трагически-счастливого финала: «Это начало большой дружбы».
Три часа спустя меня разбудил по телефону маэстро Сабала менее счастливой фразой:
— Как продвигается шедевр?
Мне понадобилось несколько минут, чтобы понять, что речь идет о моей публикации в газете на следующий день. Я не помнил, чтобы мы заключили какую-то сделку, и даже не сказал «да» или «нет», когда он меня попросил написать мою первую статью, но в то утро после словесной олимпиады предыдущей ночи я чувствовал себя способным на все. Сабала должен был это также понимать, и у него были уже обозначены несколько тем дня, и я ему предложил другую, которая мне показалась более актуальной: комендантский час.
Он не дал мне никакой установки. Я намеревался рассказать о моем приключении в первый вечер в Картахене, и я так и сделал, написал от руки, потому что не умел пользоваться доисторическими машинами в редакции. Это было творение почти четырех часов, которое маэстро рассматривал в моем присутствии без единого жеста, который позволил бы обнаружить его мысль до тех пор, пока не нашел форму менее неприятную для меня:
— Неплохо, но это нельзя напечатать.
Он меня не удивил. Наоборот, я предвидел это и на несколько минут почувствовал облегчение от тягостного груза быть журналистом. Его доводы, о которых я не знал, были точными. Оказывается, с 9 апреля в каждом ежедневном издании страны присутствует цензор правительства, который располагается за письменным столом редакции, как у себя дома, начиная с шести вечера, с намерением и властью не давать разрешения ни на одну букву, которая могла бы затронуть общественный порядок.
Доводы Сабалы давили на меня намного больше, чем доводы правительства, потому что я написал не журналистский комментарий, а субъективное изложение частного эпизода безо всяких притязаний на издательскую журналистику. К тому же я описал комендантский час не как законный государственный инструмент, а как уловку некоторых наглых полицейских, добывающих сигареты за один сентаво. К счастью, прежде чем приговорить меня к смертной казни, маэстро Сабала вернул мне заметку, которую я должен был переделать с начала до конца не для него, а для цензора, и сделал мне подаяние обоюдоострого решения.
— Да, литературными достоинствами статья обладает, — сказал он мне. — Но об этом мы поговорим позже.
Вот таким он был. С первого дня в газете, когда Сабала поговорил со мной и с Сапато Оливелья, меня поразила его необычная привычка говорить с кем-то, глядя в глаза другому, между тем как его ногти обугливались раскаленным пеплом сигареты. С самого начала это вызвало у меня неуютную неуверенность. Наиглупейшее, что мне, совсем застенчивому, пришло в голову — слушать его с настоящим вниманием и большим интересом, но смотря не на него, а на Мануэля, чтобы сделать мои собственные выводы от обоих. Затем, когда мы разговаривали с Рохасом Эрасо, а потом с главным редактором Лопесом Эскауриасой и со многим другими, я понял, что это был собственный способ общения Сабалы, когда он беседовал с несколькими людьми. Так я его понял, и так мы смогли обмениваться идеями и ощущениями посредством доверчивых соучастников и наивных посредников. С доверительностью, обретенной за многие годы совместной работы, я осмелился передать ему то мое впечатление, и он мне объяснил без удивления, что смотрел на другого, почти в профиль, чтобы не выпускать в лицо дым сигареты. Так было: никогда я не знал никого, обладающего такой спокойной и тихой манерой общения и гражданским темпераментом, как он, потому что он умел быть тем, кем хотел: мудрецом в потемках.
На самом деле я писал публичные речи, незрелые стихи в лицее Сипакиры, прошения о протесте по поводу плохой еды и очень немногое еще, не считая писем семье, которые моя мать возвращала мне с исправленной орфографией, даже когда я был уже известным писателем. Заметка, которая наконец была опубликована на странице издания, не имела ничего общего с той, что я написал. Среди исправлений маэстро Сабалы и цензора от меня остались обрезки лирической прозы без логики и стиля и добитые грамматическим фанатизмом опытного корректора. В последний момент мы согласовали ежедневную колонку, возможно, чтобы определить ответственность каждой из сторон, с моим настоящим именем и постоянным заголовком «Точка и новый абзац».
Сабала и Рохас Эрасо, уже хорошо закаленные ежедневным износом, принялись утешать меня в моем угнетенном состоянии после первой заметки. Вторая и третья не были лучше.
Я оставался в редакции почти два года, публикуя по две заметки почти ежедневно, с подписью и без подписи, которыми наконец покорил цензуру и готов был жениться на племяннице цензора.
Я все еще спрашиваю себя, какой была бы моя жизнь без карандаша маэстро Сабалы и мельницы цензуры, одно только существование которой было вызовом творчеству. Но цензор жил под надзором еще больше, чем мы под его гонениями. Встречи больших авторов ему казались подозрительными, какими они в действительности часто и были. Ему мерещились привидения. Он был никудышным сервантовским персонажем, что предполагало иллюзорные смыслы. Ночью его несчастливая звезда вынуждала его бегать в туалет каждые четверть часа. Наконец он осмелился сообщить нам, что находился на грани безумия от страха перед нами.
— Черт возьми! — восклицал Н. — С этими хлопотами я останусь без задницы.
Полиция была военизирована больше для показухи суровости правительства в политическом диктате, который разорял страну, но пока еще как бы сдерживал остервенение на Атлантическом побережье.
Однако в начале мая полиция изрешетила, без видимых причин, пасхальное шествие на Страстной неделе на улицах в Эль Кармен де Боливар, примерно в двадцати лигах от Картахены. Я питал сентиментальную привязанность к тому городу, где выросла тетя Мама и где дедушка Николас придумал своих знаменитых золотых рыбок. Маэстро Сабала, родившийся в соседнем городке Сан Хасинто, доверил мне с необычной решительностью издательскую работу с новостями, пожелав не обращать внимания на цензуру со всеми ее карами.
Моя первая заметка без подписи на редакционной странице требовала от правительства серьезного расследования и наказания зачинщиков. Заканчивалась она вопросом: «Что произошло в Эль Кармен де Боливар?» При всем презрении к властям и уже в открытой войне с цензурой мы повторили вопрос в ежедневной заметке на той же странице с еще большей решимостью, с целью вывести из себя правительство еще больше.
Через три дня главный редактор утвердил с Сабалой, что мы не должны уходить от темы. Таким образом, мы продолжали ставить вопрос. Между тем единственное, что мы узнали о правительстве, привело нас к нарушению своих обязанностей: они отдали распоряжение оставить нас одних с нашей темой развязных сумасшедших, пока у нас не закончится терпение. Это было непросто, потому что наш каждодневный вопрос уже вышел на улицы как популярное приветствие: «Привет, брат, а что произошло в Эль Кармен де Боливар?»
Однажды вечером, без каких-либо предупреждений, команда вооруженных сил перекрыла улицу сан Хуан де Дьос под крики и бряцанье оружия, и генерал Эрнесто Поланиа Пуйо, командир военной полиции вошел, твердо ступая, в здание «Эль Универсаль». Он был одет в нежно-белую военную форму для торжественных дат, в крагах из лакированной кожи и с саблей, обхваченной шелковым шнуром, пуговицы и знаки отличия были так начищены, что казались золотыми.
Он ничуть не умалил свою репутацию франта и очаровательного человека, хотя мы знали, что он был жестким в войне и мире, что он и показал годы спустя при командовании батальоном «Колумбия» в корейской войне. Никто не шелохнулся в течение двух напряженных часов, которые он проговорил за закрытой дверью с главным редактором. Они выпили двадцать две чашки крепкого кофе, без сигарет и алкоголя, потому что оба были свободны от вредных привычек. На выходе генерал выглядел менее напряженным, когда попрощался с каждым из нас персонально. Мою руку задержал немного дольше, посмотрел мне прямо в глаза своими глазами рыси и сказал: — Вы далеко пойдете.
Мое сердце упало, я подумал, что он уже знает все обо мне и под «далеко» подразумевает смерть. В конфиденциальном отчете, который главный редактор сделал Сабале о своей беседе с генералом, он ему сообщил, что тот знал имена и фамилии тех, кто писал каждую ежедневную заметку. Главный редактор в свойственной только ему манере ответил генералу, что все делалось по его распоряжению и что в газете, как и в казармах, приказы выполняются. В любом случае генерал посоветовал главному редактору, чтобы мы поумерили кампанию, чтобы ни один дикарь из пещер не вздумал вершить правосудие от имени своего правительства.
И главный редактор, и мы поняли все, даже то, что он не сказал. Больше всего поразили главного редактора похвальбы генерала о том, что он знает о внутренней жизни газеты досконально, как если бы сам работал в ней.
Никто не сомневался, что его секретным агентом был цензор, хотя тот клялся могилой своей матери, что это не он. Единственный вопрос, на который генерал не стремился ответить во время своего визита, был тот самый, задаваемый ежедневно. Главный редактор, который считался мудрецом, посоветовал задуматься над тем, что нам сказали, поскольку правда могла быть еще хуже.
С тех пор как я вовлекся в войну против цензуры, я совсем отошел от университета и рассказов. Хорошо еще, что большинство учителей не проводили перекличку. Это какое-то время делало мои прогулы незамеченными. К тому же либеральные учителя, которые знали о моих кульбитах с цензурой, изо всех сил старались помочь мне на экзаменах.
Сегодня, при всем моем желании поведать о тех днях, многое стерлось из памяти, и я кончил тем, что стал доверять больше забвению, чем памяти.
Мои родители спали спокойно с тех пор, как я им дал знать, что в газете зарабатываю достаточно, чтобы выжить. Это не было до конца правдой. Ежемесячной заработной платы стажера мне не хватало и на одну неделю. За три месяца я покинул гостиницу с незаплаченным долгом, который хозяйка получила от меня в форме объявления на общественной странице о пятнадцатилетии своей племянницы. Но согласилась она на сделку, к сожалению, только один раз.
Дормиторий, даже в комендантский час самый людный и прохладный в городе, находился на бульваре де лос Мартирес. Там меня оставляли дремать сидя, пока заканчивались вечеринки, длящиеся до рассвета. Иногда я спал на складе издания на рулонах бумаги или оказывался с моим легким цирковым гамаком под мышкой в комнатах более здравомыслящих студентов до тех пор, пока они могли выносить мои ночные кошмары и мою дурную привычку говорить во сне. Так я выживал, по случаю и на удачу, ел что имел и спал, где Бог пошлет, пока гуманитарное семейство Франко Муньеры не предложило мне ежедневные два блюда по благотворительной цене.
Отец семейства — Боливар Франко Пареха — был учителем истории в начальной школе, фанатиком артистов и писателей, с веселой семьей, которая меня уговаривала есть больше, чем я оплатил, чтобы я не рехнулся. Часто у меня не было чем платить, но они утешались застольными поэтическими вечерами. Привычными взносами той сделки были стихи из «Стансов на смерть отца» Хорхе Манрике и из сборника «Цыганское романсеро» Гарсиа Лорки.
Публичные дома под открытым небом на бесконечных песчаных берегах Тески были более гостеприимными, чем нарушающие тишину крепостной стены туристические отели на пляжах. Полдюжины студентов разместилось в «Эль Сиене», чтобы с раннего вечера готовиться к итоговым экзаменам под ослепительными огнями дворика для танцев.