.. когда лицо,
которое только что еще жило, было каким-то «я», имело имя, превращается в безымянную, застывшую маску... какое яростное, какое бессмысленное и
мятежное бессилие охватывает тебя... разве ему все это понять... да и что тут объяснишь?
Равик снова закурил.
— Ей шел двадцать первый год, — сказал он. Вебер носовым платком смахнул с усов блестящие капли.
— Вы работали великолепно. Я бы так не смог. Но разве спасешь то, что уже испоганил какой-то коновал; уж вы-то здесь ни при чем. Если бы мы
рассуждали по-иному, что бы с нами стало?
— Да, — сказал Равик, — что бы с нами стало?
Вебер спрятал платок в карман.
— После всего, что вам пришлось испытать, вы должны были чертовски закалиться.
Равик взглянул на него с легкой иронией.
— Человек никогда не может закалиться. Он может только ко многому привыкнуть.
— Это я и имел в виду.
— Да, но есть вещи, к которым не привыкнешь никогда. Тут трудно докопаться до причины. Может быть, все дело в кофе — именно он так сильно
возбудил меня. А мы принимаем это за волнение.
— Кофе был хорош, правда?
— Очень.
— Варить кофе — в этом я кое-что смыслю. Я словно предчувствовал, что вам он понадобится, потому и приготовил сам. Настоящий кофе, а не
черное пойло, которое приготовляет Эжени, не так ли?
— Никакого сравнения. В этом вы действительно мастер.
Вебер сел в машину, включил двигатель и высунулся в окно.
— А может, я все-таки вас подброшу? Ведь вы, наверно, очень устали.
Тюлень, подумал Равик, не слушая его. Похож на пышущего здоровьем тюленя. Но что с того? Зачем все это лезет мне в голову? Опять эта
проклятая раздвоенность — делаешь одно, думаешь о другом.
— Я не устал, — сказал он. — Кофе взбодрил меня. А вам действительно надо выспаться, Вебер.
Вебер рассмеялся. Под черными усами сверкнули зубы.
— Я решил не ложиться. Поработаю в своем саду. Буду сажать тюльпаны и нарциссы.
Тюльпаны и нарциссы, подумал Равик. Аккуратненькие кругленькие клумбы. Чистенькие дорожки, посыпанные гравием. Тюльпаны и нарциссы —
оранжево-золотистая буря весны.
— До свидания, Вебер, — сказал он. — Ведь вы позаботитесь об остальном?
— Разумеется. Вечером я вам позвоню. Гонорар, к сожалению, будет невелик. Так, мелочь. Девушка была бедна и, по-видимому, не имела родных.
Это мы еще уточним.
Равик небрежно махнул рукой.
— Она дала Эжени сто франков. Вероятно, это все, что у нее было. Значит, вам причитается двадцать пять.
— Ладно, ладно, — нетерпеливо произнес Равик. — До свидания, Вебер.
— До свидания. До завтра. У видимся восемь утра.
Равик не спеша шел по улице Лористон. Будь сейчас лето, он уселся бы где-нибудь в Булонском лесу на скамейке и, греясь на утреннем солнце,
бездумно глядел бы на воду и на зеленый лес, пока не ослабло бы напряжение. Затем поехал бы в отель и завалился спать.
Он вошел в бистро на углу улицы Буасьер. У стойки стояло несколько рабочих и шоферов. Они пили горячий черный кофе, макая в него бриоши.
Равик с минуту наблюдал за ними. То была надежная, простая жизнь — с яростной борьбой за существование, напряженным трудом, усталостью по
вечерам, едой, женщиной и тяжелым сном без сновидений.
То была надежная, простая жизнь — с яростной борьбой за существование, напряженным трудом, усталостью по
вечерам, едой, женщиной и тяжелым сном без сновидений.
— Рюмку вишневки, — сказал он.
На правой ноге умершей девушки была дешевая узкая цепочка из накладного золота — одна из тех побрякушек, на которые люди падки в молодости,
когда они сентиментальны и лишены вкуса; цепочка с маленькой пластинкой, на которой выгравировано: «Toujors Charles» (1), запаянная так, что ее
нельзя было снять с ноги; цепочка, рассказывавшая о воскресных днях в лесу на берегу Сены, о влюбленности и глупой молодости, о маленькой
ювелирной лавчонке где-нибудь в Нейи, о сентябрьских ночах в мансарде... и вдруг — задержка, ожидание, страх, а Шарля и след простыл... подруга,
дающая адрес... акушерка, стол, покрытый клеенкой, жгучая боль и кровь, кровь... растерянное лицо старухи... чьи-то руки поспешно — лишь бы
отделаться — подсаживают в такси... дни мучений, когда лежишь, скорчившись, в своей каморке... и наконец карета «скорой помощи», клиника,
последние сто франков, скомканные в горячей, потной руке, и... слишком поздно. —-------------------
(1) Вечно твой Шарль (фр.).
Заскулил приемник. Танго, гнусавый голос поет дурацкие куплеты. Равик поймал себя на том, что мысленно повторяет весь ход операции. Он
проверял и контролировал каждое свое движение. Если бы его вызвали на несколько часов раньше, возможно, что-то и удалось бы сделать. Вебер
звонил ему, но его не оказалось на месте. И только потому, что он слишком долго проторчал на мосту Альма, девушке пришлось умереть. Такие
операции Вебер самостоятельно делать не умел. Безумие случайности. Нога с золотой цепочкой...
Приди ко мне в лодку, сияет луна, —
надрывался фальцетом тенор.
Равик расплатился и вышел. На улице он остановил такси.
— В «Озирис».
«Озирис» был большой, солидный публичный дом с огромным баром в египетском стиле.
— Уже закрываемся, — сказал швейцар. — Никого больше нет.
— Никого?
— Только мадам Роланда. Все дамы уже разъехались.
— Ладно.
Швейцар был в галошах. Он стоял на мостовой и с недовольным видом переминался с ноги на ногу.
— Не отпускайте такси. Другое не так легко найти. Мы кончили работать.
— Это вы уже сказали. А такси я себе достану. Равик сунул швейцару пачку сигарет в карман и через узкую дверь, минуя гардероб, прошел в
большой зал. В баре было пусто. Он являл собой обычную картину недавнего ночного кутежа: лужи пролитого вина, опрокинутые стулья, окурки, запах
табака, сладких духов и пота.
— Роланда, — позвал Равик. Она стояла у стола, на котором лежала груда розового шелкового белья.
— Равик, — сказала она, нисколько не удивившись. — Так поздно. Чего ты хочешь? Девушку или выпить? Или и то и другое?
— Водки. Польской.
Роланда принесла бутылку и рюмку.
— Налей себе сам. Мне еще надо рассортировать и переписать белье. Сейчас придет машина из прачечной. Не перепишешь каждую тряпку в
отдельности, эта банда все разворует, как стая сорок. Шоферня, сам понимаешь. Все они любят делать подарки своим подружкам.
Равик кивнул.
— Включи музыку, Роланда.