Не побрившись, не причесавшись и даже не переодевшись после вчерашнего вечера, я схватил Лидэлла и Скотта вместе с тетрадью по греческому и побежал на занятия.
За исключением Джулиана, который всегда принципиально задерживался на несколько минут, все уже были там. Проходя по коридору, я услышал голоса, но стоило открыть дверь, как мои одногруппники затихли и подняли головы.
Мгновение все молчали. Затем Генри произнес: «Доброе утро».
— Доброе утро, — ответил я. В ясном северном свете все они выглядели свежими, хорошо отдохнувшими, немного удивленными моим появлением; они внимательно наблюдали за мной, а я провел пятерней по волосам, мучительно сознавая, что не причесан.
— Похоже, приятель, ты сегодня забыл пообщаться с бритвой, — прокомментировал Банни. — Похоже…
Тут отворилась дверь, и вошел Джулиан.
Занятия в тот день были очень напряженными, особенно для меня, ведь мне нужно было так много наверстать. По вторникам и четвергам было приятно сидеть за чашкой чая и беседовать о литературе и философии, но остальные дни целиком посвящались греческой грамматике и литературной композиции, а это, по большей части, был умопомрачительно тяжелый труд. (Мне кажется, что сейчас, когда я стал старше и утратил прежнюю выносливость, я уже не смог бы подвигнуть себя на такую работу.) Так что мне было о чем беспокоиться помимо холодности, вновь охватившей моих однокашников. Как и прежде, их окружала атмосфера неприступной солидарности, как и прежде, они с изящным, безупречным равнодушием смотрели сквозь меня. Вчера в их строю возникло свободное место, но сегодня оно исчезло, а я, казалось, вернулся к началу, не продвинувшись ни на шаг.
После занятий я пошел к Джулиану, якобы затем, чтобы обсудить, нельзя ли перезачесть некоторые предметы, хотя на уме у меня было нечто совсем иное. Дело было в том, что решение бросить все ради греческого внезапно показалось мне поспешным, чтобы не сказать дурацким, а мои побудительные мотивы — просто смехотворными. О чем, спрашивается, я думал? Мне нравился греческий, и мне нравился Джулиан, но я уже не мог с уверенностью сказать, что мне симпатичны его ученики, и потом — неужто я и в самом деле хотел провести студенческие годы и всю дальнейшую жизнь, рассматривая фотографии разбитых куросов и обсасывая тонкости употребления древнегреческих частиц? Два года назад подобное опрометчивое решение ввергло меня в тянувшийся целый год кошмар с захлороформленными кроликами и посещениями морга — кошмар, из которого я выбрался только чудом. Мое нынешнее положение было далеко не столь плачевным (мороз пробежал у меня по коже при воспоминании о лабораторных занятиях по зоологии: восемь утра, визг молочных поросят в тесных клетках), нет-нет, сказал я себе, гораздо менее плачевным. И все же недавний выбор казался большой ошибкой. Семестр, однако, был в разгаре, и еще раз менять предметы и куратора было поздно.
Думаю, я отправился тогда к Джулиану в надежде, что он возродит мою ослабевшую решимость, вернет неколебимую уверенность, владевшую мной в тот первый день. И это наверняка удалось бы ему без труда, если бы только наша беседа состоялась. Однако я так до него и не добрался. Поднявшись на лестничную площадку, я услыхал голоса в коридоре перед его кабинетом и остановился.
Разговаривали Джулиан и Генри. Похоже, они не слышали, как я поднимался по лестнице. Генри собирался уходить, дверь кабинета была открыта, Джулиан стоял на пороге. Он сдвинул брови, и выражение его лица было очень серьезным, словно он говорил что-то чрезвычайно важное. Тут же решив (в припадке мнительности, а лучше сказать, паранойи), что они говорят обо мне, я высунулся из-за угла, насколько позволяла осторожность, и прислушался.
Джулиан как раз закончил свою речь. На секунду отведя взгляд в сторону, он прикусил нижнюю губу и вновь посмотрел на Генри.
Генри говорил тихо, но четко и, казалось, взвешивал каждое слово:
— Следует ли мне поступить, как я считаю нужным?
К моему удивлению, Джулиан заключил ладони Генри в свои.
Генри говорил тихо, но четко и, казалось, взвешивал каждое слово:
— Следует ли мне поступить, как я считаю нужным?
К моему удивлению, Джулиан заключил ладони Генри в свои.
— Именно так и следует всегда поступать. Никак иначе.
Что, черт возьми, подумал я, здесь происходит? Я замер на месте, стараясь не издать ни звука. Мне безумно хотелось исчезнуть, пока меня не заметили, но я боялся даже пошевелиться.
К моему несказанному, беспредельному удивлению, Генри наклонился к Джулиану и быстро, по-деловому поцеловал его в щеку. Затем двинулся прочь, но, к счастью, обернулся, чтобы сказать что-то еще на прощание; я, как мог тихо, на цыпочках спустился вниз и, очутившись на нижней площадке, вне пределов слышимости, бросился бежать со всех ног.
Следующая неделя прошла в сюрреалистическом одиночестве. Листья желтели, часто шел дождь, рано темнело. В Монмуте студенты собирались по вечерам на первом этаже у камина, жгли похищенные под покровом ночи из преподавательского дома дрова и, протянув к огню разутые ноги, пили подогретый сидр. Я же шел с занятий прямиком к себе в комнату, минуя эти идиллические картины «домашнего очага» и не отзываясь даже на самые участливые и настойчивые приглашения присоединиться к общажному веселью.
Наверное, я был просто слегка подавлен столь непривычной, но уже утратившей новизну обстановкой: я чувствовал себя так, как будто находился в чужой стране с загадочным бытом, странными людьми и непредсказуемой погодой. Мне казалось, я болен, хотя теперь понимаю, что был вполне здоров, — просто мне все время было холодно, и я страдал бессонницей, нередко забываясь сном лишь на час-другой под утро.
На свете нет ничего более одинокого и бестолкового, чем бессонница. Я проводил ночи за греческим, просиживая порой до четырех утра — голова к тому времени гудела, глаза слезились, и во всем Монмуте светилось только мое окно. Когда сосредоточиться уже не было сил и буквы превращались в бессмысленные вилочки и треугольники, я читал «Великого Гэтсби» — одну из моих любимых книг. Я специально взял ее в библиотеке, надеясь, что она меня подбодрит, но эффект, разумеется, вышел обратный, поскольку сквозь призму владевшей мной меланхолии я видел в этом романе лишь некое трагическое сходство между Гэтсби и самим собой.
— После такой травмы мне пришлось туго, сам понимаешь…
В грохоте дискотеки слова загорелой блондинки едва долетали до меня. В начале вечеринки я уже выслушал эту историю: растянутые сухожилия, мир танца утерян безвозвратно, мир театра зовет к свершениям.
Она говорила все громче, силясь перекричать музыку:
— Но, видишь, я очень остро осознаю себя как личность, осознаю свои потребности — я ведь столько пережила. Конечно, другие люди — это тоже очень важно, но, если честно, я всегда добиваюсь от них чего хочу.
Девушка была очень высокой, почти с меня ростом, и можно было не спрашивать, откуда она — было и так понятно, что из Калифорнии. Наверное, дело было в ее голосе или, может быть, в красноватой веснушчатой коже (туго натянутой на выступающие ключицы и костлявую грудную клетку, безутешную в отсутствие каких-либо пленительных округлостей), открывавшейся моему взору в вырезе корсета от Готье. О том, что корсет от Готье, мне стало известно с ее собственных, как бы вскользь оброненных слов. На мой взгляд, ее одеяние скорее походило на мокрый купальник, нелепо зашнурованный спереди. Сквозь ее рубленое стаккато, которое так старательно имитируют калифорнийцы, выдающие себя за жителей Нью-Йорка, ясно проступали хрипловатые радушные нотки «золотого штата». Захолустная «Королева проклятых». Она была из тех симпатичных, загорелых бездельниц, которые в Калифорнии смотрели на меня как на пустое место. Однако сейчас она явно пыталась меня подцепить.