Палая листва - Габриэль Гарсиа Маркес 5 стр.


На тарелках лежало мясо – домашнее и дичина – и вроде бы не отличалось ничем от того, что мы ели каждый день, однако на новом фарфоре среди только что начищенных канделябров оно выглядело картинно, не так, как обычно. Хотя жена моя знала, что гость у нас только один, она выставила восемь приборов, и бутылка вина в центре стола со всей откровенностью говорила об усердии, с каким хозяйка готовилась принять человека, которого спутала поначалу с известным военным деятелем. Никогда обстановка в моем доме не казалась мне столь нереальной.

Одеяние Аделаиды было бы смешным, если бы не ее руки (действительно прекрасные и необыкновенно белые), которые своим царственным благородством уравновешивали все фальшивое и натянутое в ее облике. Именно в тот момент, когда он проверил пуговицы на рубашке и заколебался, я поспешил сказать: «Моя супруга во втором браке, доктор». Облако затмило лицо Аделаиды, изменило его и омрачило. Она не дрогнула, все так же протягивала руку и улыбалась, но уже без той церемонной чопорности, с какой глядела, когда мы вошли в гостиную.

Приезжий во-военному щелкнул каблуками, коснулся виска кончиками пальцев и шагнул к ней.

– Очень приятно, сударыня, – сказал он, но не назвал своего имени.

Только увидев, как неуклюже он встряхивает в пожатии руку Аделаиды, я заметил грубость и вульгарность его манер.

Он сел на другом конце стола, среди нового хрусталя, среди канделябров, и своей несуразностью бросался в глаза, как пятно супа на скатерти.

Аделаида разлила вино по бокалам. Ее первоначальное волнение обратилось в подавленную нервозность, которой она как бы хотела сказать: «Ну ладно, все будет как намечено, но объяснение за тобой». Когда она разлила вино и села на свой конец стола, а Меме приготовилась подавать, он откинулся на стуле, оперся ладонями на скатерть и с улыбкой сказал:

– Послушайте-ка, девушка, сварите-ка немножко травы и принесите мне вместо супа.

Меме не тронулась с места. Она хихикнула, сдержалась и посмотрела на Аделаиду. Аделаида, тоже улыбаясь, но явно смущенная, спросила его:

– Какой травы, доктор?

А он своим тягучим голосом жвачного животного ответил:

– Обыкновенной, сударыня. Какую едят ослы.

5

Есть миг, когда истекает время дневного сна. Даже тайная, невидимая, кропотливая работа насекомых замирает точно в это мгновение, движение природы останавливается; вселенная качается на краю хаоса, а женщины, капая слюной, с выдавленным на щеке следом подушки, встают, задыхаясь от жары и злости, и думают: «В Макондо все еще среда». Потом они усаживаются в своем углу, связывают сон с действительностью и дружно пускаются ткать шепоток, будто шепоток – это необъятная простыня, вытканная сообща всеми женщинами Макондо.

Если бы внутреннее время имело тот же ритм, что и внешнее, мы шли бы сейчас за гробом по улице на солнцепеке. Вне нас было бы позднее – стоял бы вечер. Стоял бы душный сентябрьский лунный вечер, и женщины сидели бы во дворах, разговаривая, залитые зеленым светом, а на улице, под солнцем знойного сентября шли бы мы, трое отщепенцев. Никто не запретит похороны. Я надеялась, что алькальд останется непреклонен в своей решимости им воспрепятствовать, и мы сможем вернуться домой, ребенок – в школу, отец – к своим шлепанцам, к своему тазу, куда льется, стекая с головы, прохладная вода, к своему кувшину с ледяным лимонадом по левую руку. Но все изменилось. Отец и на этот раз был достаточно убедителен, и его точка зрения восторжествовала над непоколебимой, как и я сначала думала, решимостью алькальда. Вне нас закипает селение, ткущее длинный, однообразный и беспощадный шепоток, простирается чистая улица, на непорочно-чистой пьши которой ни тени – последний порыв ветра смел след последнего вола. Селение вымерло, дома заперты, за дверьми слышится только глухое бурление слов, произносимых в злобе сердца. В комнате неподвижно сидит мальчик, рассматривая свои ботинки; он скашивает глаз на лампу, на газеты, опять смотрит на ботинки и наконец во все глаза глядит на удавленника, на его закушенный язык, на его стеклянные глаза пса, не знающего больше ни жадности, ни вожделения, – мертвого пса. Ребенок глядит на удавленника, думает о нем, лежащем под досками, делает горестный жест, и все преображается: появляется табуретка у дверей парикмахерской, за ней столик с зеркалом, пудрой и туалетной водой. Рука покрывается веснушками и вырастает, перестает быть рукой моего сына, превращается в большую искусную руку, которая спокойно, с размеренной неторопливостью начинает править бритву; ухо слышит металлическое жужжание закаленного лезвия, а в голове кружит мысль: «Сегодня придут раньше – ведь в Макондо среда». И они приходят, откидываются в тени на стульях, садятся в прохладе крыльца, зловещие, хмурые, кладут ногу на ногу, обхватывают руками колени, откусывают кончики сигар, глядят, говорят об одном и том же, видят перед собой закрытое окно, безмолвный дом, в котором жила сеньора Ребека. Впрочем, и она кое-что забыла – забыла выключить вентилятор и бродит по комнатам с окнами, забранными проволокой, нервная, взвинченная, перебирает хлам своего бесплодного и мучительного вдовства, и осязание подтверждает ей, что она не умерла еще и доживает до похорон. Она открывает и закрывает двери комнат и ждет, когда очнутся от послеобеденного сна дедовские часы и одарят ее угасающий слух тремя звучными ударами. И все это – пока ребенок опускает руку и садится прямо и неподвижно, в промежуток времени, вдвое меньший, чем нужен женщине, чтобы сделать на машинке последний стежок и поднять голову в папильотках. Прежде чем ребенок сел задумчиво и прямо, женщина откатила машинку в угол галереи, а двое мужчин, наблюдая, как взад и вперед прошла по ремню бритва, успели откусить кончики своих сигар; параличная Агеда делает последнее усилие оживить мертвые колени; сеньора Ребека снова направляется к запертой двери и думает: «Среда в Макондо. Самый день схоронить дьявола». Но ребенок опять шевелится, и время еще раз претерпевает изменение. Когда что-то движется, осознаешь течение времени. А до этого нет. До этого косная вечность, пот, липкая рубашка на теле, неумолимый мертвец с закушенным языком. Потому-то для удавленника время и не движется – если ребенок шевелит рукой, он этого не знает. И пока мертвый пребывает в неведении (ребенок еще шевелит рукой), Агеда начала новый круг на четках; сеньора Ребека, распростертая в складном кресле, в замешательстве глядит на стрелку часов, застывшую края неизбежной минуты, а Агеда успела (хоть на часах сеньоры Ребеки не минуло и секунды) передвинуть бусину и подумать: «Вот что я сделала бы, если бы смогла прийти к отцу Анхелю». Рука ребенка опускается, бритва скользит по ремню, и кто-то из мужчин в прохладе крыльца спрашивает: «А что, сейчас, верно, половина четвертого, а?» Рука останавливается. Часы замирают на берегу следующей минуты; бритва цепенеет в пространстве, замкнутом ее сталью; Агеда ждет нового движения руки, чтобы вскочить на ноги и вбежать, раскрыв объятия, в ризницу с криком: «Преподобный отец, преподобный отец!» Отец Анхель, обессиленный неподвижностью ребенка, увидев Агеду, слизнет с губ клейкий вкус фрикаделечного кошмара и скажет: «Истинное чудо, несомненное» – и, снова опрокидываясь в истому послеобеденного сна, пуская слюну, жалобно пробормочет в потном забытьи: «Во всяком случае, Агеда, сейчас не время служить молебен душам чистилища». Но рука не успела пошевелиться – в комнату входит отец, и оба времени совмещаются, половинки слаживаются, скрепляются, часы сеньоры Ребеки видят, что запутались в медлительности ребенка и нетерпении вдовы и, ошеломленно зевнув, ныряют в чудесную заводь мгновения; когда они выходят на берег, жидкое время, точное и выправленное, льет с них ручьями, и, поклонившись с церемонным достоинством, они объявляют: «Два часа сорок семь минут ровно». А мой отец, бессознательно нарушивший паралич мгновения, говорит: «Ты витаешь в облаках, дочь». Я спрашиваю: «Как вы думаете, случится что-нибудь?» Потея и улыбаясь, он отвечает: «Уверен по крайней мере, что во многих домах подгорит рис и сбежит молоко».

Гроб закрыт, но я помню лицо покойника. Оно отпечаталось в моей памяти с такой точностью, что, глядя на стену, я вижу его открытые глаза, впалые, серые, как влажная земля, щеки, прикушенный сбоку язык. Это вызывает во мне жгучее беспокойство. Наверное, штанина так и не перестанет резать мне ногу.

Дедушка сел рядом с мамой. Вернувшись из соседней комнаты, он пододвинул стул и теперь молча сидит рядом с ней, опершись подбородком на трость и вытянув перед собой хромую ногу. Дедушка ждет. Как и он, ждет мама. Индейцы на кровати уже не курят, сидят тихо, смирно, не глядят на фоб и тоже ждут.

Если бы мне завязали глаза, взяли меня за руку и заставили обойти Макондо двадцать раз, а потом привели в эту комнату, я сразу же узнал бы ее по запаху. Я никогда не забуду запаха свалки в этом помещении, запаха груды чемоданов, хотя тут всего-навсего один чемодан, в котором могли бы спрятаться мы с Абраамом, да еще хватило бы места для Тобиаса. Я узнаю комнаты по запаху.

В прошлом году Ада взяла меня к себе на колени. Закрыв глаза, я видел ее сквозь ресницы. Видел смутно, будто это не женщина, а только одно лицо, которое глядит на меня, качается и блеет по-овечьи. Я совсем было заснул, как вдруг почувствовал запах.

Нет в доме запаха, который был бы мне незнаком. Когда я остаюсь на галерее один, я закрываю глаза, вытягиваю руки и хожу с закрытыми глазами. Про себя думаю: «Запахнет ромом с камфорой – будет комната дедушки». Иду дальше, закрыв глаза и вытянув руки. Думаю: «Подойду к маминой комнате, запахнет новыми игральными картами. Потом смолой и нафталином». Иду и чувствую запах новых карт в тот самый миг, когда слышу голос мамы, которая поет у себя в комнате. Чувствую запах смолы и нафталина. Думаю: «Ну вот, попахнет нафталином, а когда я сверну от него влево, запахнет бельем и закрытым окном. Там остановлюсь». Сделав еще три шага, я натыкаюсь на новый запах, замираю на месте, не открывая глаз и вытянув руки, и слышу голос Ады, которая вскрикивает: «Детка, да ты с закрытыми глазами ходишь?»

В тот вечер, засыпая, я почувствовал запах, которого нет ни в одной из комнат дома. Сильный, резкий запах, будто встряхнули жасминовый куст. Я открыл глаза, втянул в себя густой, насыщенный аромат и сказал: «Чувствуешь?» Ада глядела на меня, но, когда я заговорил, опустила глаза и отвела их в сторону. Я повторил: «Ты чувствуешь? Откуда-то тянет жасмином». Она ответила: «Это пахнут кусты, которые росли у стены девять лет назад». Я выпрямился и сел. «Но ведь кустов нет», – сказал я. Она ответила: «Сейчас-то нет. Но девять лет назад, когда ты только родился, вдоль стены двора рос жасмин. Жаркими ночами он пах точно так же, как теперь». Я прислонился к ее плечу и глядел ей в рот. «Но это же было до моего рождения», – сказал я. Она ответила: «Зима выдалась суровая, и пришлось садик выкорчевать».

Запах не исчезал, густой, почти осязаемый, перебивавший все другие запахи ночи. Я велел Аде: «Расскажи мне про это». Она промолчала, глянула на белую известковую стену под луной и сказала: «Когда вырастешь, узнаешь, что жасмин – это цветок, который выходит».

Я не понял, но ощутил странную дрожь, будто меня кто-то коснулся. «Ага», – сказал я. А она: «Жасмин – он как покойники, что выходят по ночам из могил».

Я сидел, прижавшись к ее плечу, и молчал. Я думал о других вещах, о кухонном стуле, на сломанное сиденье которого дедушка в дождь ставит башмаки для просушки. Я понял, что на кухне водится мертвец, который каждый вечер, не снимая шляпы, садится на этот стул и глядит на золу погасшего очага. Немного погодя я сказал: «Наверное, он все равно что мертвец на кухне». Ада взглянула на меня, вытаращила глаза и спросила: «Какой мертвец?» Я сказал: «Тот, что каждый вечер сидит на стуле, куда дедушка ставит сушить башмаки». Она ответила: «Никакого мертвеца там нет. Стул стоит у огня потому, что ни на что больше не годен, только башмаки сушить».

Это было в прошлом году. Теперь все изменилось, теперь я увидел труп, и мне достаточно зажмуриться, чтобы увидеть его в темноте внутри глаз. Я хочу сказать об этом маме, но она обращается к дедушке: «Как вы думаете, случится что-нибудь?» Дедушка, оторвав подбородок от трости, качает головой: «Уверен по крайней мере, что во многих домах подгорит рис и сбежит молоко».

6

Вначале он спал до семи. Он выходил на кухню в рубашке без воротничка, застегнутый на все пуговицы, с засученными по локоть мятыми и грязными рукавами, в истертых брюках, подтянутых до груди и обхваченных ремнем значительно ниже пояса застежек. Казалось, брюки вот-вот соскользнут, свалятся из-за недостатка плоти, на которой они могли бы держаться. Не то чтобы он исхудал, но его лицо выражало теперь не молодцеватую гордость военного, как в первый год, а безволие и усталость человека, который не знает, что станется с ним минуту спустя, да нисколько и не интересуется этим. В семь часов он пил черный кофе и возвращался к себе в комнату, равнодушно здороваясь со встречными.

Он жил у нас в доме уже четыре года и считался в Макондо хорошим врачом, несмотря на то что его крутой нрав и несдержанные манеры внушали окружающим скорее страх, чем уважение.

До прибытия банановой компании и начала строительства железной дороги он был единственным врачом в селении. А тут в его комнате обнаружились лишние стулья. Как только компания организовала медицинское обслуживание для своих рабочих, люди, лечившиеся у него четыре первых года его пребывания в Макондо, стали забывать к нему дорогу. Он, должно быть, заметил, что налетевший сброд проторил новые тропки, но не подал виду. Как и прежде, он открывал дверь на улицу и сидел на своем кожаном стуле целый день, а когда минуло много дней, но не пришел ни один больной, закрыл дверь на засов, купил гамак и уединился в своей комнате.

В ту пору Меме приобрела привычку носить ему на завтрак бананы и апельсины. Он съедал фрукты, а кожуру кидал в угол, откуда индианка в субботнюю уборку ее выметала. Но по тому, как он вел себя, было ясно, что, если бы она перестала убирать у него по субботам и комната обратилась бы в хлев, он отнесся бы к этому с полнейшим безразличием.

Теперь он не делал решительно ничего. Часами покачивался в гамаке. Через полуоткрытую дверь он неясно виднелся в сумраке комнаты, и по худому невыразительному лицу, всклокоченным волосам, болезненной живости желтых глаз в нем безошибочно угадывался человек, отказавшийся бороться с обстоятельствами.

Первые годы жизни в нашем доме Аделаида внешне выказывала равнодушие к моему решению поселить его у нас – то ли смирилась, то ли действительно была со мной согласна. Но когда он прекратил практику и стал выходить из комнаты только на время обеда, садясь за стол с неизменной молчаливой и скорбной апатией, терпение моей жены лопнуло. Она заявила мне: «Держать его у себя и впредь просто безбожно. Это все равно что вскармливать беса». Но я, всегда питавший к нему склонность – смешанное чувство сострадания, восхищения и жалости (не кривя душой, должен признать, что в моем чувстве была значительная доля жалости), – возражал: «Надо быть к нему снисходительнее. Он одинок на свете и нуждается в понимании».

Вскоре заработала железная дорога. Макондо процветало – новые лица, кинотеатр, множество увеселительных заведений. Работа была для всех, только не для него. Он безвыходно сидел у себя в комнате, чуждаясь людей, но вдруг как-то утром неожиданно явился в столовую к завтраку и заговорил искренне и даже с воодушевлением о блестящих перспективах Макондо. Тогда впервые я услыхал от него это слово. Он сказал: «Все это пройдет, когда мы привыкнем к опали».

Следующие месяцы он часто выходил на улицу в предвечерние часы. Допоздна засиживался в парикмахерской и был завсегдатаем кружков, составляющихся у переносного трюмо и табурета, которые хозяин вытаскивал на улицу, чтобы клиенты могли подышать вечерней прохладой.

Врачи компании отнюдь не сговаривались лишать его средств к существованию. Только в 1907 году, когда в Макондо не осталось ни одного пациента, который помнил бы о нем, и когда сам он давно уже отказался от надежды этого пациента дождаться, какой-то врач с банановых плантаций внушил алькальду мысль затребовать у всех практикующих документы на право лечения. Когда – это было в понедельник – на четырех углах площади появилось распоряжение, он на свой счет его не принял. Это я сказал ему, что надо бы выполнить предписание. Но он, спокойный, равнодушный, только ответил: «Мне ни к чему это, полковник. Я со всем этим покончил». Я так и не узнал, были ли в порядке его документы. Я не узнал также, в самом ли деле он был француз, как предполагалось, и вспоминал ли он своих родных, о которых никогда не говорил. Несколько недель спустя алькальд и его секретарь явились ко мне в дом потребовать от него предъявления документов на право лечения, но он категорически отказался выйти из своей комнаты. И лишь тогда, прожив с ним пять лет в одном доме, просидев с ним пять лет за одним столом, я сообразил, что мы не знаем даже его имени.

Назад Дальше