Аустерлиц - Винфрид Зебальд 11 стр.


Это состояние безвременья, вневременное бытование, сказал Аустерлиц, характерное до недавнего времени для некоторых отсталых и заброшенных областей нашей собственной страны, как характерно оно было когда-то для не открытых еще заокеанских континентов, до сих пор наличествует в мире, даже в такой метрополии времени, как Лондон. Вне времени находятся, совершенно определенно, мертвые, умирающие и многие больные, лежащие дома или в клиниках, и не только они: нам достаточно бывает получить ничтожную порцию личного несчастья, чтобы отсечь от себя всякое прошлое и всякое будущее. Признаюсь, сказал Аустерлиц, у меня никогда не было никаких часов: ни будильника, ни настенных, ни карманных, ни тем более наручных. Часы мне всегда казались чем-то нелепым, чем-то таким, что лживо по природе своей, может быть, потому, что я, подчиняясь какому-то мне самому не вполне ясному внутреннему позыву, всегда противился власти времени и старался исключить себя из так называемого потока событий, в надежде, как я сейчас понимаю, сказал Аустерлиц, что время не пройдет и не проходит, что я могу еще его догнать, что гам все так же, как было до того, или, точнее, что все моменты времени существуют одновременно и что все рассказываемое историей не может быть правдой, ибо произошедшее еще не произошло, а происходит только в то мгновение, когда мы начинаем об этом думать, хотя, с другой стороны, это открывает перед нами безотрадную перспективу созерцания неизбывных бед и нескончаемых страданий. - Было около половины четвертого и на дворе уже сгустились сумерки, когда мы с Аустерлицем покинули обсерваторию. Какое-то время мы еще постояли на площадке перед зданием, обнесенной каменными стенами. Было слышно, как вдалеке приглушенно ворочаются тяжелые жернова большого города, а в небесах гудят гигантские машины, которые с интервалом менее чем в минуту появлялись с северо-востока и пролетали над Гринвичем, низко-низко и, как мне казалось, невероятно медленно, чтобы потом взять курс на запад, в сторону Хитроу, и там исчезнуть. Подобно неведомым чудищам, возвращающимся на ночевку, они, расставив свои жесткие крылья, зависали грузными тушами в темнеющем над нами воздухе. Голые платаны на склоне парка уже успели слиться с черными тенями, выросшими из земли; перед нами, у подножия холма, была широкая, по-ночному черная лужайка, которую пересекали по диагонали две светлые песчаные дорожки, белели фасады Морского музея с колоннадой портика, а за ручьем, на Собачьем острове, в стеклянных башнях играли блики последнего света над быстро прибывающей тьмой. По дороге в Гринвич Аустерлиц рассказал мне, что этот парк неоднократно изображался на полотнах прошлых столетий. На них можно увидеть зеленые лужайки, кроны деревьев, а на переднем плане - непременно несколько отдельных маленьких фигур, как правило дам в ярких кринолинах, с кружевными зонтиками, и несколько белых полуручных барашков, которые в те времена содержались в этом парковом заповеднике. На заднем же плане, за деревьями и двойным куполом Морского корпуса, виднеется излучина реки и, лишь слегка намеченный еле различимой полоской, где-то, так сказать, на краю света, город несочтенных душ, нечто неопределимое, согбенное, серое, или, скорее, напоминающее по цвету гипс, некое подобие разросшейся опухоли или струпьев, образовавшихся на поверхности земли, а надо всем этим, занимая, быть может, половину всего пространства полотна, зияет небесное пространство, из недр которого, где-то далеко-далеко, как будто бы только что выехали нити дождя. Мне кажется, впервые я натолкнулся на такую панораму Гринвича в одной из тех предоставленных разрушению усадеб, которых я повидал довольно много во время моей учебы в Оксфорде, когда мы вместе с Хилари, как я уже рассказывал, обследовали ближайшие окрестности. Я прекрасно помню, сказал Аустерлиц, как мы во время одной из таких наших вылазок после долгих блужданий по дикому парку, в котором разрослись молоденькие клены и березы, набрели на один из тех брошенных домов, которые в пятидесятые годы варварски уничтожались - по одному в два-три дня, как выходило из произведенных мною тогда расчетов. Мы видели в свое время немало домов, из которых было вынесено буквально все - книжные шкафы, деревянная обшивка, лестничные перила, медные трубы и мраморные камины; мы видели дома с провалившимися крышами, внутренние помещения которых были по колено завалены какими-то обломками, мусором, щебенкой, кусками отколовшейся лепнины, превратившейся в бесформенные глинистые комки гипса, и все загажены овечьим и птичьим пометом. Усадьба Айвер-Гроув, однако, сказал Аустерлиц, располагавшаяся посреди дикого парка у подножия холма, мягко спускавшегося к югу, - эта усадьба, по крайней мере внешне, казалась почти нетронутой. И тем не менее, когда мы поднялись по широкой каменной лестнице, колонизованной конским щавелем и прочими сорняками, и посмотрели на окна с выбитыми стеклами, у нас было такое чувство, будто весь дом охвачен тихим ужасом перед позорным концом, предстоящим ему в скором времени. Внутри, в одном из больших парадных залов на нижнем этаже, мы обнаружили разложенное, как на току, зерно. Другой парадный зал, украшенный барочной лепниной, занимали сотни мешков картофеля, лежавших на полу тесными рядами. Какое-то время мы стояли и смотрели на эту картину, когда неожиданно - я только собирался сделать несколько снимков - со стороны западной террасы появился хозяин Айвер-Гроув, некий Джеймс Мэллорд Эшмэн, как выяснилось чуть позже. Отнесясь с пониманием к нашему интересу в отношении повсеместно разрушающихся усадеб, он вступил с нами в беседу, и мы узнали, что расходы, необходимые на самый скромный, первоочередной ремонт фамильного имения, реквизированного в годы войны под реабилитационный центр, значительно превосходят его средства, и потому он вынужден был переселиться на относящуюся к усадьбе, расположенную в самом конце парка ферму, на которой он теперь сам и работает. Вот почему, сказан Эшмэн, сказал Аустерлиц, тут разложено зерно и мешки с картофелем. Айвер-Гроув была построена в 1780 году, сказал Аустерлиц, одним из предков Эшмэна, который страдал бессонницей и спасался от нее тем, что занимался разными астрономическими наблюдениями в построенной им на крыше дома обсерватории, уделяя особое внимание так называемой селенографии, или измерению параметров Луны, что послужило, как рассказывал далее Эшмэн, основанием для многолетней оживленной связи, в которой этот предок состоял со знаменитым и известным далеко за пределами Англии миниатюристом и рисовальщиком Джоном Расселом, каковой тогда работал над созданием карты Луны размером пять на пять дюймов, на которую у него ушло не одно десятилетие и которая по своей точности и красоте превзошла все существовавшие до сих пор изображения этого спутника Земли, затмив собою карты Ричиоли и Казини, равно как и карты, изготовленные Тобиасом Мейром и Гельвецием. В те ночи, когда Луна не всходила или ее не было видно из-за облаков, сказал Эшмэн, после того как мы, обойдя весь дом, вошли в бильярдную, его предок проводил время в этом оборудованном им самим помещении, где он играл сам с собой, партию за партией, до самого рассвета. Со времени его смерти, последовавшей в новогоднюю ночь с 1813 на 1814 год, никто больше не касался кия, сказал Эшмэн, - ни дедушка, ни отец, ни он сам, Эшмэн, ни тем более женщины. Действительно, сказал Аустерлиц, там выглядело все так, как это выглядело, наверное, сто пятьдесят лет тому назад. Массивный игральный стол красного дерева, утяжеленный за счет вложенных в него шиферных листов, стоял на том же самом месте; счетная машинка, настенное зеркало в золоченой раме, подставки для палок и удлиняющих насадок, бюро с множеством ящиков, в которых хранились шары из слоновой кости, мелки, щетки, полировальные тряпочки и прочие необходимые для игры в бильярд принадлежности, - все сохранилось в неприкосновенности и неизменном виде. Над камином висела гравюра с тёрнеровского полотна "Вид на Гринвич-парк", а на конторке все еще лежала раскрытая приходно-расходная книга, в которую исследователь Луны записывал красивым летящим почерком результаты своих побед и поражений. С внутренней стороны ставни всегда держались закрытыми, и дневной свет сюда не проникал. Это помещение, сказал Аустерлиц, во все времена существовало, судя по всему, отдельно от остального дома, так что за эти полтора столетия сюда не проникло ни единой пылинки, которую можно было бы заметить на карнизах, на черно-белом шашечном каменном полу или на туго натянутом зеленом сукне, выглядевшем как отдельная, самостоятельная вселенная. Казалось, будто время, которое обычно все-таки неотвратимо истекает, тут остановилось, будто годы, которые мы оставили позади, все еще в будущем, и я помню, сказал Аустерлиц, что когда мы стояли с Эшмэном в бильярдной Айвер-Гроув, Хилари обронил замечание по поводу того странного смятения чувств, которое охватывает даже историка в пространстве, так долго остававшемся отрезанным от течения часов и дней, равно как и от смены поколений. Эшмэн ответил на это, что он сам, в 1941 году, когда дом реквизировали, замаскировал щитами двери в бильярдную и детские на верхнем этаже, а когда потом, осенью 1951 или 1952 года, эти ширмы, к которым были еще придвинуты платяные шкафы, сняли и он впервые за десять лет снова ступил в свою детскую комнату, то в эту минуту, сказал Эшмэн, он чуть не лишился рассудка.

Стоило ему увидеть железную дорогу с вагончиками "Грейт Вестерн Рэйлвэй" и ковчег, из которого выглядывало несколько стойких зверушек, спасшихся от потопа, ему почудилось, будто пред ним разверзлась бездна времени, а когда он провел пальцем по длинному ряду зарубок, которые он, в возрасте восьми лет, не в силах совладать с бушевавшей в нем тихой яростью, собственноручно вырезал на торце ночного столика накануне его отправки в подготовительную школу, - от этих зарубок в нем поднялась та же самая ярость, и он, не ведая, что творит, выскочил во двор, схватил ружье и принялся палить по часам на башенке каретного сарая, расстреляв немало патронов, - следы от пуль по сей день видны на циферблате. Эшмэн и Хилари, Айвер-Гроув и Андромеда-Лодж, о чем бы я ни думал, сказал Аустерлиц, когда мы, ступая по темнеющей на глазах траве, спускались по склону парка навстречу засиявшему огнями полукружию лежащего перед нами города, - все это вызывает во мне ощущение отъединенное™ и бесприютности. Кажется, это было в начале 1957 года, продолжил Аустерлиц безо всякой связи через некоторое время, - перед самой моей поездкой в Париж, где я собирался продолжить мои изыскания по истории строительства, начатые за год до того в Курто-Институте, - я в последний раз побывал у Фицпатриков в Бармуте, куда я приехал на двойные похороны: дядюшки Эвелина и дедушки Альфонсо, которые умерли с разницей чуть ли не в один день, Альфонсо - от удара, когда собирал свои любимые яблоки в саду, Эвелин - скрючившись от страха и муки в своей ледяной постели. Осенний туман заполнил всю долину в то утро, когда хоронили этих двух таких разных людей: прожившего в вечном разладе с собой и миром Эвелина и осененного благодатью безмятежности Альфонсо. В тот момент, когда похоронная процессия двинулась в сторону кладбища Кутиау, сквозь дымку над Маутахом пробилось солнце и легкий бриз чуть тронул берега. Несколько темных фигур, группа тополей, просвет над водой, темный силуэт Кайдар-Идриса на другой стороне - вот и все детали сцены прощания, которые я странным образом снова обнаружил несколько недель тому назад, когда смотрел на один из акварельных набросков Тёрнера, на которых художник часто запечатлевал на скорую руку то, что представало перед его глазами, либо сразу на месте, либо позднее, озирая картины прошлого. Этот почти беспредметный, воздушный рисунок, носящий название "Похороны в Лозанне", датирован 1841 годом, то есть создан в то время, когда Тёрнер почти не мог уже путешествовать и все более и более сосредоточивался на мысли о собственной смертности, чем и объясняется, видимо, то, что он, едва только в памяти возникало нечто подобное лозаннской похоронной процессии, пытался несколькими быстрыми мазками удержать это видение, которое тут же спешило снова улетучиться. Но что меня особо привлекло в рисунке Тернера, сказал Аустерлиц, помимо сходства лозаннской сцены со сценой в Кутиау, так это вызванное им воспоминание о нашей последней прогулке, которую мы совершили с Джеральдом в начале лета 1966 года, когда отправились гулять по виноградникам в окрестностях городка Морж на берегу Женевского озера. В процессе изучения альбомов Тёрнера и знакомства с его биографией я натолкнулся на совершенно незначительный факт, который странным образом затрагивал меня: оказалось, что он, Тёрнер, путешествуя в 1798 году по Уэльсу, побывал и в тех местах, где Маутах впадает в море, и что ему в это время было столько же лет, сколько мне, когда я приехал на похороны в Кутиау. Сейчас, когда я рассказываю это, сказан Аустерлиц, мне кажется, будто я еще вчера сидел среди гостей в южной гостиной Андромеда-Лодж, будто я слышу их приглушенный невнятный шепот и голос Аделы, которая говорит, что не знает, как ей теперь тут жить одной в этом большом доме. Джеральд, который к тому моменту уже учился в последнем классе и самостоятельно приехал из Освестрн на похороны, рассказан, что обстановка в Стоуэр-Грэндж нисколько не улучшилась, и назвал это заведение мерзостью, которая, как он выразился, останется в душах воспитанников несводимым пятном. Единственное, что помогает ему сохранить ясный рассудок, это занятия в летной школе Кадетского корпуса, куда он поступил недавно и благодаря чему он раз в неделю может улетать от всей этой гадости на своем маленьком "Чнпманке". Чем дальше от земли, тем лучше, сказал он, вот почему он принял решение посвятить себя изучению астрономии. Около четырех часов дня я проводил Джеральда на вокзал в Бармуте. Когда я вернулся, - уже спустились сумерки, сказан Аустерлиц, и с неба сыпалась мелкая морось, которая как будто не достигала земли, а повисала в воздухе, - навстречу мне из глубины сада вышла Адела, закутанная в зеленовато-коричневую шерстяную шаль, усеянную миллионом крошечных капелек, повисших на мягких ворсинках и создававших ощущение, будто от нее исходит серебристое сияние. На правой руке она держала большой букет розовых хризантем, а когда мы без слов прошли через двор и остановились на пороге, она подняла свободную руку и мягко убрала мне волосы со лба, будто зная, что и в этом мимолетном жесте воплощается заключенный в ней дар оставлять неизгладимое воспоминание. Я и сейчас, сказал Аустерлиц, будто ясно вижу Аделу перед собою; она осталась для меня такой же прекрасной, какой была тогда. Нередко летними вечерами мы играли в бадминтон в стоявшем пустым со времен войны танцзале, а Джеральд в это время возился со своими голубями, справляя их на ночь. Пушистый воланчик пересекал пространство, подчиняясь размеренным ударам ракетки. Он летел и всякий раз, совершенно непонятно как, успевал перевернуться нужной стороной, прочерчивая в вечернем воздухе белую дугу, Адела же, могу поклясться в этом, непостижимым образом будто парила в невесомости, отрываясь иногда от паркета, вопреки всем законам природы. После игры в бадминтон мы обыкновенно еще оставались в зале и смотрели до последнего на картины, которые возникали на стене против высокого стрельчатого окна от последних лучей уходящего солнца, пробивавшихся сквозь колышущиеся ветки боярышника. В этих сменяющихся узорах, трепетавших на светлой поверхности, было нечто ускользающее, воздушное, нечто такое, что словно бы существовало только в момент своего возникновения, не более, и тем не менее в этом постоянно меняющемся сплетении солнца и теней можно было ясно различить горные хребты с бьющими родниками и глетчерами, возвышенности, степи, пустыни, цветники, острова, коралловые рифы, архипелаги и атоллы, разворошенные ураганом леса, подернутые ряской болота и подгоняемый ветром дым. А однажды, помню как сейчас, сказал Аустерлиц, мы смотрели на этот медленно погружающийся в сумерки мир, и вдруг

Назад Дальше