Аустерлиц вручил мне конверт, который он носил при себе и в котором лежала фотография из пражского театрального архива, - на память, сказал он и сообщил, что собирается теперь отправиться в Париж, чтобы попытаться найти там следы отца и вернуться в то время, когда он сам жил в Париже, избавленный, с одной стороны, от своей английской жизни, оказавшейся ненастоящей, с другой же стороны - преследуемый тяжелым неотступным чувством, будто ему нет места и в этом, поначалу совершенно чужом городе, как нет ему места нигде на земле. * В сентябре того же года я получил от Аустерлица открытку с его новым адресом (рю Сенк - Диаман, 6, 13-й округ), что, как я знал, было равнозначно приглашению навестить его в самое ближайшее время. Когда я прибыл на Северный вокзал, в Париже - после двухмесячной засухи, от которой пострадали значительные части страны, - все еще стояла летняя жара, затянувшаяся до самого октября. Уже с самого раннего утра температура поднималась до двадцати пяти градусов, и к полудню город буквально стонал от выхлопных газов, которые заволакивали тяжелым облаком весь Иль де Франс. Неподвижно висел сине-серый воздух, от которого перехватывало дыхание. Транспорт еле-еле двигался по бульварам, каменные фасады дрожали как миражи в раскаленном свете, листья деревьев в Тюильри и Люксембургском саду пожухли, изможденные люди в поездах метро и бесконечных подземных переходах, по которым гулял теплый ветер пустынь, уже выбились из сил. Я встретился с Аустерлицем, как было и договорено, в тот же день, по прибытии, в бистро "Гавана" на бульваре Огюста Бланки, неподалеку от станции метро "Гласьер". Когда я вошел внутрь кафе, довольно темного даже в это время суток, на огромном экране телевизора, прикрепленного на кронштейнах к стене, по всей его площади, составлявшей не меньше двух квадратных метров, тянулись дымовые облака, от которых на протяжении уже многих недель задыхались города и деревни в Индонезии: они закрыли собою все пространство, исторгая время от времени серо-белый пепел, сыпавшийся на головы тех, кто по каким-то причинам рискнул, надев респиратор, выйти из дому. Какое-то время мы просто сидели и смотрели на картины катастрофы, разразившейся в другой части света, до тех пор, пока Аустерлиц, в свойственной ему манере, не начал без всякого предисловия свой рассказ. В мою первую парижскую поездку, в начале пятидесятых годов, сказал он, отрываясь от экрана, я снимал комнату у одной престарелой, почти прозрачной дамы по имени Амели Серф в доме номер шесть по улице Эмиля Золя, в нескольких шагах от моста Мирабо, бесформенная бетонная масса которого и по сей день преследует меня во снах. Приехав сюда сейчас, я думал снова снять себе что-нибудь там, на улице Золя, но потом все - таки решил обосноваться здесь, в тринадцатом округе, где, во всяком случае, ходил когда-то мой отец, Максимилиан Айхенвальд, последнее место проживания которого до момента его бесследного исчезновения числилось по улице Барро. Я попытался навести справки в самом доме, который теперь стоит полупустым, но мои разыскания не увенчались успехом, как не увенчались успехом и мои попытки получить необходимые сведения в местных отделах по учету населения, отчасти из - за несносности парижских чиновников, которые от нынешней жары совсем уже озверели, отчасти же из-за того, что мне раз от разу становилось все тяжелее излагать в очередной инстанции мое, как я сам понимал, безнадежное дело. Вот почему я в конце концов принялся просто блуждать, без всякого плана и цели, по улицам по обе стороны бульвара Огюста Бланки, двигаясь либо в направлении площади Италии, либо в направлении улицы Гласьер, в надежде, противоречащей всякому разуму, что вот сейчас из этой или этой двери выйдет мне навстречу мой отец. Часами я просиживал тут, на этом самом месте, и все старался себе представить отца в его двубортном костюме цвета сливы, уже, наверное, немного поношенном, как он склонился над листом бумаги и пишет своим любимым в Прагу письмо - одно из тех, что так никогда никуда не пришло. Меня не оставлял в покое вопрос, попал ли он уже в ту первую парижскую чистку, в августе 1941-го, и был вывезен в недостроенный лагерь в Дранси, или же его взяли позже, в июле следующего года, когда целая армия французских жандармов вымела из города тринадцать тысяч своих еврейских сограждан в ходе так называемой "grande rafle", большой облавы, во время которой сотни преследуемых от отчаяния выбрасывались из окон или же лишали себя жизни иными способами. По временам мне грезилось, будто я воочию вижу эти оцепеневшие от ужаса улицы, по которым проносятся крытые полицейские машины, и толпы людей, которых согнали на Зимнем велодроме в огромный табор под открытым небом, и товарные поезда, на которых их вывозили из Дранси и Бобиньи; я представлял себе их путешествие по землям Великого германского рейха, видел отца, как он стоит, в своем неизменном красивом костюме и черной велюровой шляпе, с прямой осанкой, спокойный, среди этих напуганных людей. Но потом я опять решал, что Максимилиан наверняка сумел вовремя выбраться из Парижа, отправился, скорее всего, на юг, а там пошел пешком через Пиренеи и пропал без вести. Иногда же мне начинало казаться, как я уже говорил, сказал Аустерлиц, будто отец все еще тут, в Париже, и только ждет благоприятной возможности, чтобы снова появиться. Подобного рода ощущения и мысли посещали меня исключительно в тех местах, которые скорее относились к прошлому, чем к настоящему. Когда я, например, бродя по городу, заглядывал в один из тех тихих дворов, в которых десятилетиями ничего не менялось, и чувствовал почти физически, как замедляется время, попадая в гравитационное поле забытых вещей. Мне чудилось тогда, будто все мгновения моей жизни собрались воедино в одном пространстве, словно все события будущего уже совершились и только ждут того, чтобы мы наконец добрались до них, подобно тому как мы, получив приглашение, добираемся до нужного дома, стараясь поспеть к условленному часу. И разве нельзя себе представить, что и в прошлом, там, где уже все свершилось и отчасти уже стерлось, у нас остались договоренности и нам еще нужно отыскать места, людей, которые, так сказать, и по ту сторону времени остаются связанными с нами? Вот с такими мыслями я однажды, тяжелым и странно мутным утром, очутился на Монпарнасском кладбище, устроенном еще в семнадцатом веке Милосердными братьями на участке, принадлежавшем богадельне и окруженном ныне высокими конторскими зданиями, и направился в ту часть, где высились, как бы выделенные в особый сектор, памятники Вёльфлинов, Вормсеров, Мейерберов, Гинзбергов, Франков и многих других еврейских семей, при этом у меня было такое чувство, будто я, так долго ничего не знавший о своем происхождении, собственно всегда находился среди них и что они по сей день сопровождают меня. Я прочитал все их красивые немецкие имена и сохранил для себя, добавив к ним, в память о моей хозяйке с улицы Эмиля Золя, еще и некоего Ипполита Серфа, который родился в 1807 году, в Нёф-Бризахе, носил первоначально имя Ипполит Хирш, прожил, как это следовало из надписи, долгие годы в браке с некоей Антуанеттой Фульда из Франкфурта и умер восьмого марта 1890 года, шестнадцатого числа месяца адара 5650 года, в Париже. Среди прямых потомков этой четы, переселившейся из
Германии во французскую столицу, значились Адольф и Альфонс, а также Жанна и Паулина, в результате замужества которых в дом вошли господа Ланцберг и Оке, за которыми следовало далее еще одно поколение, заканчивавшееся на Хуго и Люси Зусфельд, в девичестве Оке, чьи имена вместе с текстом, сообщавшим о том, что оба супруга погибли в 1944 году во время депортации, были высечены на небольшой табличке, помещенной в тесном склепе и почти невидной из-за сухих листьев аспарагуса. Сейчас с тех пор прошло без малого полвека, но тогда, когда я, в ноябре 1958 года, поселился у Амели Серф на улице Эмиля Золя, от тех событий меня отделяло чуть больше десяти лет, подумалось мне, сказал Аустерлиц, пока я, отодвинув ломкие ветки аспарагуса, разбирал букву за буквой в словах "morts en deportation". Что значат, спрашивал я себя, таких вот двенадцать или тринадцать лет? Не превращаются ли они в одну-единственную мучительно саднящую точку? А может быть, Амели Серф, которая, насколько я помню, почти уже не существовала как физическое лицо, была последней в роду? И не потому ли не нашлось никого, кто увековечил бы память о ней в фамильном склепе? Да и вообще, суждено ли ей было найти последнее успокоение в этом захоронении, или она, подобно Хуго и Люси, растворилась в сером воздухе? Что же касается меня самого, так продолжил Аустерлиц после длительной паузы свое повествование, - в ту мою первую парижскую поездку, как и потом, на протяжении последующей жизни, мой взгляд был целиком и полностью прикован к тем предметам, которые входили в круг моих исследовательских интересов. На неделе я ежедневно отправлялся в Национальную библиотеку на улице Ришелье, где я обыкновенно просиживал до самого вечера среди многочисленных других работников умственного труда, с которыми я был связан немой солидарностью, и уходил с головой в набранные мелким шрифтом сноски в заказанных мною книгах, а потом читал те книги, которые упоминались в этих сносках, а потом принимался изучать сноски, которые были даны уже в этих новых книгах, и так далее, и так далее, все больше удалясь от научного описания действительности и углубляясь в какие-то уж совсем немыслимые детали, отчего получалось, будто я нахожусь в непрерывной регрессии, что в полной мере нашло свое отражение в моих разросшихся, необозримых записях, включавших в себя множество разветвленных сюжетов, весьма далеко отстоящих порой друг от друга. Рядом со мной сидел, как правило, один и тот же пожилой господин с аккуратной прической и в нарукавниках, который несколько десятилетий подряд составлял энциклопедию истории церкви, дойдя до буквы "К" и вряд ли уже имея шансы когда-нибудь довести свою работу до конца. Почти каллиграфическим бисерным почерком он заполнял, не прерываясь и не делая никаких поправок, крошечные карточки, которые затем одну за другой раскладывал перед собой, придерживаясь только ему одному ведомого порядка. Годы спустя, сказал Аустерлиц, мне попался как - то раз короткий черно-белый фильм о внутренней жизни Национальной библиотеки, в котором показывалось, как работает пневматическая почта, доставляющая со свистом заявки из читального зала в хранилища, двигаясь, так сказать, по нервной системе, и как функционируют исследователи, связанные в своей совокупности с библиотечным аппаратом и образующие все вместе чрезвычайно сложное, постоянно развивающееся существо, которому в качестве корма требуются мириады слов, необходимые этому существу для того, чтобы в свою очередь исторгнуть из себя потом другие мириады слов. Кажется, тот фильм, который я видел один-единственный раз, но который в моем представлении становился все более фантастическим и невероятным, назывался "Вся память мира" и был сделан Аленом Рене. Помнится, я все тогда пытался для себя решить, где я нахожусь, сидя в этом читальном зале среди приглушенного гудения, шуршания, покашливания, - на острове блаженных или в исправительной колонии, вопрос, который не выходил у меня из головы и в тот, особо запомнившийся мне день, когда я со своего места в рукописном отделе на втором этаже в течение почти целого часа смотрел на высокие окна противоположного флигеля, в котором отражались темная шиферная кровля, узкие кирпично-красные трубы, сияющее холодно-голубое небо и жестяной белоснежный хвостатый флюгер, внутри которого была вырезана ласточка, расставившая небесно-голубые крылья и устремившаяся ввысь. Из-за старых стекол отражения получались немного волнистыми или даже морщинистыми, и я прекрасно помню, сказал Аустерлиц, что при виде их у меня, по непонятной мне причине, выступили слезы на глазах. Именно в этот день, кстати сказать, Мари де Вернейль, которая, как и я, работала в рукописном отделе и которая, вероятно, заметила случившийся со мной странный приступ скорби, тихонько пододвинула мне записку, приглашавшую выпить кофе. В том состоянии, в котором я находился, я не отдал себе отчета, насколько необычными были ее действия, а только молча кивнул в знак согласия и пошел, можно сказать, почти покорно, сказал Аустерлиц, за ней - из зала, по лестнице вниз, через двор, чтобы затем выйти из библиотеки и отправиться по мелким улочкам, которые этим свежим и каким-то праздничным утром были наполнены чудесным воздухом, в сторону Пале - Рояль, где мы потом довольно долго просидели в крытой галерее, у какой-то витрины, где, как мне помнится, сказал Аустерлиц, были выставлены сотни тысяч оловянных солдатиков в пестрых мундирах наполеоновской армии: на марше, в бою и на отдыхе. Во время этой нашей первой встречи, как, впрочем, и потом, Мари почти ничего не рассказывала о себе и своей жизни, возможно, потому, что она происходила из хорошего дома, я же, как она, наверное, догадывалась, был, так сказать, родом ниоткуда. Тогда, в кафе, наш разговор, в течение которого Мари попеременно заказывала то мятный чай, то ванильное мороженое, касался в основном архитектурно-исторических предметов, входивших, как выяснилось сразу, в круг наших общих интересов, в частности, мы говорили, я помню это совершенно отчетливо, сказал Аустерлиц, о бумагопрядильне в Шаранте, на которой Мари недавно побывала вместе с одним из своих кузенов и которая, так она сказала, сказал Аустерлиц, представляет собой самое таинственное и загадочное место, какое ей только доводилось видеть в своей жизни. Гигантское здание, сложенное из дубовых балок, под тяжестью которых оно само как будто стонет, скрыто среди деревьев и кустов в излучине темно-зеленой реки, сказала Мари. Два брата, каждый из которых в совершенстве владел необходимыми приемами, один - косой, другой - кривой, осуществляли превращение рыхлой массы, состоящей из макулатуры и тряпья, в девственно-чистые листы, которые затем сушились на стеллажах, расположенных в просторном помещении на верхнем этаже. Когда находишься там, внутри, сказала Мари, среди этой сумеречной тишины, видишь сквозь жалюзи дневной свет снаружи, слышишь, как тихонько журчит вода, перекатывающаяся через запруду, как тяжело вращаются мельничные жернова, то хочется только одного - вечного покоя. Все, чем стала для меня с тех пор Мари, сказал Аустерлиц, было уже заключено в этой истории о бумагопрядильне, рассказывая которую она, не говоря о себе ни слова, открыла мне жизнь своей души. В последующие недели и месяцы, так продолжил свой рассказ Аустерлиц, мы часто отправлялись вместе в Люксембургский сад, в Тюильри, в Ботанический сад, ходили по платановой аллее, сначала в одну сторону, потом в другую, вдоль западного крыла Естественно-научного музея - справа налево и слева направо, в оранжерею и обратно, бродили по извилистым тропинкам альпийской горки или по унылой территории зоопарка, в котором некогда были выставлены напоказ привезенные из африканских колоний крупные звери - слоны, жирафы, носороги, дромадеры и крокодилы, тогда как теперь, сказал Аустерлиц, большая часть вольеров, декорированных жалкими пеньками, искусственными скалами и прудами, имитирующими естественную природу, стоят пустыми и заброшенными. Нередко во время наших прогулок нам попадался какой-нибудь ребенок, из тех, кого родители по-прежнему водят в зоопарк, и мы слышали, как он сыпет вопросами: "Mais il est оù? Pourquoi il se cache? Pourquoi il ne bouge pas? Est-ce qu'il est mort?" Я же сам ничего уже не помню, кроме того, что мы видели семейство ланей на огороженной лысой пыльной площадке, которые мирно и вместе с тем словно напуганные чем-то топтались возле кормушки с сеном, и что Мари сама попросила меня сфотографировать эту группу. Она еще сказала тогда, мне это врезалось в память, сказал Аустерлиц, что эти звери, запертые здесь, и мы, их зрители, представители человеческой породы, смотрим друг на друга "а travers line breche d'incomprechension". Каждые вторые или третьи выходные месяца, продолжил свой рассказ Аустерлиц, направив повествование в другое русло, Мари проводила у своих родителей или родственников, у которых были многочисленные загородные дома - у одних в окрестностях Компьена, славящихся своими лесами, у других еще дальше, в Пикардии, и тогда я в такие дни, когда ее не было в Париже, отчего я неизменно впадал в какое-то тревожное состояние духа, отправлялся обследовать окраины города: ехал на метро в Монтрей, Малакофф, Шарантон, Бобиньи, Баньоле, Ле-Пре-Сен-Жермен, Сен-Дени, Сен-Манде и другие пригороды, бродил по воскресным, брошенным народонаселением улицам и снимал сотнями так называемые загородные виды, которые своею пустотой, как я понял потом, точно соответствовали моему сиротскому состоянию духа.