которые никуда не ведут, не говоря уже о том, что тут есть залы и помещения, которые не имеют дверей и в которые никому не попасть - этакая замурованная пустота, воплощающая собою сокровенную тайну всякого санкционированного насилия. Аустерлиц рассказал, как он, разыскивая масонский лабиринт инициации, каковой, как он слышал, мог находиться либо в подвале, либо на чердаке дворца, часами бродил но каменным отрогам, блуждал по колонным лесам, минуя гигантские статуи, шагая но лестницам, вниз-вверх, вниз-вверх, и за все это время ни одна душа не полюбопытствовала, какая такая нужда привела его сюда. Иногда, устав от длинных переходов или же для того, чтобы сориентироваться по небу, он останавливался у одного из окон, утопленных в глубоких нишах, и смотрел на теснящиеся, наползающие друг на друга, наподобие паковых льдов, свинцово-серые крыши дворца, заглядывал в каменные щели и узкие дворы-колодцы, в которые никогда не проникает ни один луч света. Он все ходил и ходил по этим длинным коридорам, рассказывал дальше Аустерлиц, то двигаясь слева направо, то справа налево, а потом все прямо и прямо, без конца, минуя высокие двери, а несколько раз ему пришлось перебираться по хлипким деревянным лестницам, напоминавшим временные строительные мостки, которые неожиданно возникали в разных местах и вели куда-то в сторону от оснопных магистралей, на пол-этажа вниз или на пол-этажа вверх, а то куда-то вбок, в тупик, где громоздились составленные тут ненужные шкафы, кафедры, письменные столы, офисные кресла и прочие предметы обстановки, как будто там, за ними, кто-то основательно забаррикадировался, чтобы выдержать долгую осаду. Рассказывали - Аустерлиц слышал это якобы собственными ушами, - будто в истории Дворца юстиции с его необозримым и чрезвычайно запутанным, выходящим за все мыслимые пределы пространством было немало случаев, когда в каком-нибудь пустующем чулане или в одном из отдаленных коридоров вдруг появлялось то или иное мелкое заведение, вроде табачной лавки, или букмекерской конторы, или рюмочной, а однажды объявился некий предприимчивый человек по имени Ахтербос, который даже посягнул на мужской туалет, располагавшийся в полуподвальном этаже и превращенный им, после того как он установил в предбаннике стол с тарелкой для монет, в общедоступное заведение для отправления естественных надобностей, куда мог зайти всякий с улицы и воспользоваться предоставляемыми услугами, к числу которых, вследствие появления чуть позже ассистента, неплохо владевшего гребенкой и ножницами, какое-то время относилась и стрижка. Подобного рода апокрифические истории, контрастировавшие с его обычной строгой деловитостью, Аустерлиц нередко рассказывал мне и потом, во время наших последующих встреч, как это было, к примеру, когда однажды, тихим ноябрьским вечером, мы сидели в каком - то кафе-бильярдной в Тернойцене - я как сейчас помню хозяйку, женщину в очках с толстыми стеклами, которая сидела и вязала носок ядовито - зеленого цвета, помню уголь в горящем камине, помню сырые опилки на полу и горький запах цикория, - мы сидели и смотрели сквозь большое окно, обрамленное разлапистым фикусом, на широченное, серо-туманное устье Шельды. Как-то раз, накануне Рождества, Аустерлиц попался мне навстречу на пешеходной улице в Зеебрюгге, поздним вечером, когда вокруг уже не было ни одной живой души. Выяснилось, что мы оба взяли билеты на один и тот же паром, вот почему мы не спеша направились вместе в сторону гавани, слева - пустынное Северное море, справа - высокие фасады прилепившихся к дюнам человеческих муравейников, внутри которых мерцали голубыми огоньками телевизоры, излучавшие странно неровный, призрачный свет. Когда наш паром отчалил, стояла уже ночь. Мы вышли на корму. Белый след терялся в темноте, и я прекрасно помню, что нам обоим показалось, будто мы видели несколько снежинок, мелькнувших в свете фонарей. Только во время этого ночного путешествия, когда мы пересекали канат, я, кстати сказать, узнал из фразы, брошенной Аустерлицем как бы мимоходом, о том, что он служит в лондонском Институте искусствознания, где у него ставка доцента. Поскольку с Аустерлицем практически невозможно было вести каких бы то ни было приватных разговоров, касавшихся моей или его персоны, и потому никто из нас не знал, откуда кто родом, мы, со времени нашей первой антверпенской встречи, разговаривали по-французски: я - с постыдной неуклюжестью, он, напротив, - с таким изяществом и совершенством, что я довольно долго считал его настоящим французом. Когда же мы перешли на более удобный для меня английский, я, помнится, испытал некоторое странное смущение, когда в моем собеседнике обнаружилась скрытая дотоле неуверенность, выражавшаяся в незначительных языковых ошибках и легком заикании, явно мешавших ему, если судить но тому, как крепко он стискивал тогда побелевшими пальцами свой очешник, который неизменно держал в левой руке.
*
В последующие годы я, наезжая в Лондон, неизменно заходил к Аустерлицу на работу, в институт, который располагался в Блумсбери, неподалеку от Британского музея. Час, а то и два я проводил, как правило, в его тесном кабинете, который походил на книжную лавку и в котором, среди всех этих пухлых томов, громоздившихся на полу, возле забитых книгами полок, едва хватало места для него самого, так что сажать учеников уже было просто некуда. Для меня, начавшего свое образование в Германии и так и не сумевшего ничему научиться у всех этих ученых мужей, занимавших прочные позиции в области гуманитарных знаний и ступивших на академическую стезю еще в тридцатые-сороковые годы, в эпоху, от которой они унаследовали лелеемую ими по сей день мифологию силы, - для меня Аустерлиц, надо признаться, стал первым после моего учителя начальной школы педагогом, которого я мог слушать. Я и по сей день прекрасно помню, с какою легкостью усваивал я тогда его, как он их назвал, мыслительные опыты, когда он принимался рассказывать о строительном стиле эры капитализма, которым он занимался со студенческой скамьи, и говорил подробно о мании порядка и страсти к монументальности, нашедших свое выражение в судебных палатах и пенитенциарных учреждениях, в зданиях вокзалов и бирж, оперных театров и психиатрических клиник, равно как и в устроенных по растровому принципу поселений для трудящихся. Проводимые им изыскания, сказал мне как-то Аустерлиц, имели первоначально своей целью написание диссертации, каковая уже давно осталась позади, и все это в итоге вылилось в бесконечный процесс собирания материала для совершенно иной, опирающейся на его собственные взгляды, работы, посвященной семейному сходству, которое отличает данные постройки. Отчего он решил обратиться к такой безграничной теме, сказал Аустерлиц, он не знает. Наверное, потому, что не нашлось никого, кто вовремя, когда он еще только приступил к своим исследованиям, отсоветовал бы заниматься подобными штудиями. Вместе с тем, едва ли это повлияло бы на ту, живущую во мне и по сей день, сказал Аустерлиц, мне самому не вполне понятную тягу, которой я неизменно следую и которая каким-то образом соотносится с довольно рано пробудившейся во мне восторженной любовью к идее системной, сетевой коммуникации, представленной, например, в структуре железнодорожной сети. Еще на младших курсах, сказал Аустерлиц, и позже, во время своего первого длительного пребывания в Париже, он почти ежедневно, предпочитая утренние или вечерние часы, отправлялся на один из крупных вокзалов, Северный или Восточный, чтобы посмотреть, как въезжают паровозы под зачерненные копотью стеклянные своды или как тихонько трогаются ярко освещенные, загадочные пульмановские поезда и отправляются в ночь, словно скользящие по водной глади корабли, что уходят в дальнее плавание. Нередко на этих парижских вокзалах, которые он воспринимал как место, где одновременно обитают счастье и несчастье, он попадал в крайне опасные и совершенно непостижимые даже для него самого завихрения чувств. Я как сейчас вижу перед собой Аустерлица, который, сидя в своем кабинете, в Лондоне, говорит, обращаясь не столько ко мне, сколько к себе, об этом своем пристрастии, названном им впоследствии вокзаломанией, и это был единственный раз, когда он позволил себе приоткрыть потаенную жизнь своей души, ибо он избегал откровенностей за все время нашего общения, продолжавшегося до тех пор, пока я, в конце 1975 года, не решил вернуться в Германию, на родину, с намерением осесть тут, в этой стране, ставшей за девять лет моего отсутствия, мне совершенно чужой. Насколько я помню, я отправил Аустерлицу из Мюнхена несколько писем, но все они так и остались без ответа, либо потому, что Аустерлиц был в отъезде, так думал я тогда, либо потому, что ему не хотелось писать в Германию, как думается мне теперь. Каковы бы ни были причины его молчания, наши отношения прервались, и я не попытался их возобновить, когда, менее чем год спустя, во второй раз принял решение покинуть Германию и снова поселиться на острове. Конечно, я мог бы сообщить Аустерлицу о непредвиденном изменении моих жизненных планов. Но я не сделал этого шага, и не сделал, наверное, потому, что вскоре после моего возвращения у меня настали слишком скверные времена, чтобы я мог еще интересоваться жизнью других людей, и только возобновление моих давно заброшенных занятий, когда я снова начат писать, помогло мне постепенно выкарабкаться из того тяжелого положения, в каком я оказался. Как бы то ни было, за все те годы я не слишком часто вспоминал Аустерлица, а если вспоминал, то тут же забывал, так что продолжение нашего прежнего общения, довольно тесного и вместе с тем достаточно дистанцированного, состоялось лишь два десятилетия спустя, в декабре 1996 года, и стало возможным в результате странного стечения обстоятельств. Я находился как раз в смятенном состоянии духа, оттого что, листая телефонную книгу в поисках какого-то адреса, вдруг обнаружил, что мой правый глаз, буквально, так сказать, за одну ночь, почти полностью утратил зрение. И даже когда я отрывал взгляд от раскрытой страницы и направлял его на фотографии, висевшие на стене, мой правый глаз видел лишь ряд темных и странно искаженных форм - знакомые мне до мельчайших деталей лица и пейзажи растворились, превратившись в лишенную отличительных признаков, черную, устрашающую штриховку. При этом меня не оставляло чувство, будто на периферии глазного поля все образы сохраняют прежнюю ясность и нужно лишь сместить немного направление взгляда, чтобы исчезла эта, как мне тогда казалось, истерическая слепота. Однако сколько я ни пытался поймать четкую картинку, мне так и не удалось, надо сказать, добиться желаемого результата. Наоборот, серые поля только еще больше вытянулись, и на каком - то этапе, когда я начал попеременно смотреть то одним, то другим глазом, чтобы сравнить результат, мне даже показалось, будто теперь и левый глаз видит гораздо хуже. Я страшно разнервничался из-за этого, поскольку думал, что столь раннее ослабление зрения будет теперь только прогрессировать, и почему-то вспомнил о том, что вплоть до конца девятнадцатого века, как я вычитал где-то, оперным певицам перед самым выходом на сцену, равно как и юным барышням, когда их представляли потенциальному жениху, капали на сетчатку несколько капель дистиллированной жидкости, произведенной из белладонны, вследствие чего глаза у них сияли преданным, неестественным блеском, а сами они при этом ничего не видели. Сейчас уже не помню, каким образом я увязал тем темным декабрьским утром эти сведения с моим собственным состоянием, знаю только, что у меня в голове они совместились с мыслями о фальшивости внешней красоты и опасности преждевременного угасания и что поэтому мне было страшно продолжать свои занятия, хотя при этом я, если так можно выразиться, чувствовал себя окрыленным, воображая грядущее избавление, и уже представлял, как я, освобожденный от необходимости писать и читать, сижу в плетеном кресле посреди сада и созерцаю лишенный контуров, еле различимый, почти бесцветный мир. В таком состоянии я провел несколько дней, без какого бы то ни было улучшения, и потому решил, незадолго до Рождества, отправиться в Лондон, к чеху-окулисту, рекомендованному мне кем-то из знакомых, при этом по дороге, как бывает всегда, когда я езжу в Лондон один, меня охватило знакомое чувство, сродни глухому отчаянию. Тем декабрьским днем я смотрел на плоский ландшафт, почти без единого дерева, на гигантские коричневые поля, на железнодорожные станции, на которых я никогда бы не вышел, на стаи чаек, которые по обыкновению заняли все футбольное поле на окраине Ипсвича, на череду садоводств, на растянувшийся вдоль насыпи голый кривоствольнын лес, оплетенный засохшим ломоносом, на переливающиеся серебристой ртутью ватты и протоки между отмелями возле Мэннингтри, на скособоченные лодки, водонапорную башню в Колчестере, фабрику Марконп в Челмсфорде, на пустынный собачий ипподром в Ромфорде, на уродливые спины одинаковых домов, мимо которых проходит трасса, соединяющая окраины и центр, на кладбище в Мэнор-парке и высотки в Хэкни, на все эти неизменные, мелькающие передо мною всякий раз, когда я направляюсь в Лондон, но оттого не ставшие родными образы, которые, несмотря на долгие годы, проведенные мною в Англии, производили на меня пугающе отталкивающее впечатление. Особенно не по себе мне становилось на последнем участке пути, когда поезд, прежде чем въехать на станцию Ливерпуль-стрит, какое-то время петляет, минуя многочисленные стрелки, стиснутый с двух сторон подступающими к самому полотну, высокими, черными от копоти и дизельного масла кирпичными стенами с бесчисленными арками, колоннами и нишами, вид которых и в то утро навеял воспоминания о каком-нибудь подземном колумбарии. Было уже почти три часа дня, когда я очутился на Харли-стрит, в одном из тех, занятых по большей части ортопедами, дерматологами, урологами, гинекологами, невропатологами, психиатрами, лорами и окулистами бледно-сиреневых домов, где я, в ожидании своей очереди, пристроился у окна мягко освещенной и довольно жаркой приемной доктора Зденека Грегора. С серого неба, нависшего над городом, падали редкие снежинки и тут же исчезали в черноте дворов. Я подумал о том, как начинается зима в горах, и вспомнил об одном заветном желании, которое у меня было в детстве, когда я мечтал, чтобы нас всех засыпало снегом, замело всю деревню и всю долину, до самого-самого верха, а потом, так представлял я себе это тогда, ранней весною снег бы сходил и мы снова оказывались на свободе.