Плексус - Миллер Генри 20 стр.


Они были

жизнерадостны, искрились весельем. Мы одни выглядели жалкими, разобщенными, чужими. Дочь росла, она уже многое понимала, я чувствовал ее

молчаливые упреки. Жить так - преступление. При ином раскладе мы могли бы быть все вместе: Мона, Мод, ребенок, Мелани, собаки, кошки, зонты… Так

думалось мне в минуты беспросветного отчаяния. Я готов был вынести что угодно, только не эти выходные в бывшем семейном кругу. Мучились все, и

Мона, и Мод. Деньги на алименты доставались все тяжелее, а поскольку бремя их добычи тащила на себе Moнa, я постоянно терзался чувством вины.

Какая радость быть писателем, если приходится приносить такие жертвы? Как можно испытывать райское блаженство с Моной, когда твой ребенок

страдает? По ночам я ощущал на своей шее детские ручонки, отчаянно тянущие меня за собой. Я часто плакал во сне, просыпаясь с мокрым от слез

лицом, заново переживая эти душераздирающие сцены. Ты плакал этой ночью, - скажет Мона.

Я деланно удивлюсь:

- Неужели? Не помню. - Она знает, что я лгу. Ей обидно, что не в ее силах сделать меня счастливым, заставить позабыть обо всем. Я начинаю

возражать, хотя она ни в чем не упрекает меня: - Все хорошо, разве ты не видишь? Мне ничего не нужно. - Она молчит. Неловкая пауза. - Не думаешь

же ты, что я дергаюсь из-за ребенка? сдуру ляпну я.

- Ты уже пропустил несколько выходных, - ответит она. Это правда. Я стал оттягивать как мог свои еженедельные походы, отсылая деньги с посыльным

или по почте. - Мне кажется, Вэл, на этой неделе надо тебе туда сходить. В конце концов, это твоя дочь.

- Знаю, знаю. Ладно, схожу. - У меня вырывается стон. И еще один, когда я слышу ее слова:

- Я тут купила ей гостинец, возьми с собой. - Ну почему мне не купить что-нибудь самому? Я подолгу простаивал перед витринами, мысленно

перебирая в голове все, что мне хотелось бы купить. Не только для ребенка, а для Моны, Мелани, даже для Мод. Но я не мог себе позволить делать

покупки на деньги, заработанные не мной. Того, что зарабатывала Мона, нам едва хватало на жизнь, и то более чем скромную. Мона трудилась не,

покладая рук. Иногда она делала мне дивные, роскошные подарки. Я умолял ее не делать этого.

- У меня же все есть, - убеждал я. Так оно и было. (Если не считать велосипеда и пианино. Впрочем, иногда я об этом забывал.) Мы стремительно

обрастали вещами, большая часть которых обречена была валяться мертвым грузом. Вот если бы у меня была губная гармошка или роликовые коньки!

Иногда на меня накатывали приступы необъяснимой тоски. Обрывок какого-нибудь сна мог поднять меня ночью с постели и заставить с упорством

маньяка перебирать в памяти детские воспоминания. Например, я вдруг вспоминал дядюшку Чарли - толстого увальня, который часто усаживал меня к

себе на колени, и я зачарованно внимал историям о его приключениях во время испано-американской войны. Проведать его означало долго трястись в

метро, потом в троллейбусе до тихого, уютного Глендейла, где некогда жили Джой и Тони. (Дядюшка Чарли приходился дядей им, а не мне.) Сонная

деревушка не утратила своего очарования, во всяком случае для меня. К счастью, дом, где жили мои маленькие друзья, сохранился до сих пор.

Таверна с конюшней, где летними вечерами собирались друзья и родственники, тоже уцелела. Помню, подростком я обходил все столы в поисках

недопитых остатков на дне пивных кружек или стрелял мелочь у подвыпившей публики. Из глубин сознания всплывали даже куплеты сентиментальных

немецких песенок, которые горланили посетители: Lauderbach, lauderbach, hab'ich mein Striimpf verlor'n Помню, как они враз трезвели, собираясь в

круг на опустевшей гулкой площади: мужчины, женщины, дети, словно остатки поредевшего гвардейского полка.

Члены Kunstverein (ядро огромного

родового наследственного Stingerburup), сплотившись как один - взрослые и дети, - с торжественной серьезностью ожидают, что глава семьи подаст

сигнал к обеду. При взгляде на них невольно приходят на ум солдаты, стоящие у чужих рубежей. Бурно вздымающаяся грудь, блестящие, повлажневшие

глаза, вверх несется хор сильных голосов, потрясая что-то таящееся глубоко в душе, выворачивая ее наизнанку… Движемся дальше. Вот маленький

костел, который оформлял г-н Имхоф, отец Тони и Джоя (он был первым художником, какого я встретил в своей жизни), его руками были сделаны

витражи, фрески на потолке и стенах, резная кафедра. Хотя его собственные дети побаивались его и вообще он слыл суровым, деспотичным и надменным

господином, меня почему-то всегда неизъяснимо влекло к этому человеку. Перед сном мы без напоминаний забирались на чердак, где была его

мастерская, - пожелать спокойной ночи. Стол был вечно завален акварельными красками. На него падал, мягкий свет настольной лампы, оставляя

комнату в полумраке. И тогда он выглядел непривычно печальным и нежным, рассеянным и каким-то нездешним. Неизвестно, что заставляло его

просиживать долгие ночные часы за рабочим столом. Одно было несомненно: он был не такой, как все. Идем дальше. На пустыре, где мы играли в

детстве, сейчас проложили железную дорогу. Рельсы отделяли деревенскую окраину от кладбища. Когда-то здесь жила наша дальняя родственница (я

звал ее тетушка Грюсси) - удивительная красавица с огромными серыми глазами и черными как смоль волосами. Даже мне, мальчугану, было ясно, что в

ней есть нечто особенное, что делало ее непохожей на остальных. Ни разу в жизни она ни на кого не повысила голоса; ни разу не отозвалась о ком-

нибудь плохо; не было человека, которому она отказала бы в помощи. У нее был чарующий низкий голос, она пела бархатным контральто, аккомпанируя

себе на гитаре; иногда она облачалась в маскарадный костюм и танцевала с бубном в одной руке, а в другой трепетал большой японский веер. Ее муж

был горький пьяница. Злые голоса говорили, что он поколачивает ее. Но кроткая тетушка Грюсси становилась только мягче, ласковее,

сострадательнее, милосерднее. В деревне судачили, будто она вдруг ударилась в религию, - в подлых шепотках содержался явный намек на то, что у

нее не все в порядке с головой. Мне вдруг захотелось повидать ее. Я сбился с ног, пытаясь отыскать ее дом, но никто в округе не знал, что с нею

сталось. Кто-то неуверенно предположил, что она, должно быть, нашла себе прибежище в приюте для умалишенных… Странные мысли, полузабытые

воспоминания тревожили меня, когда я брел по спящему Глендейлу. Очаровательная, святая Грюсси и жизнерадостный здоровяк Чарли. Я любил их обоих.

Один не мог говорить ни о чем другом, кроме как о пытках и убийствах игоротов, о преследовании Агинальдо по неприступным горам и непроходимым

болотам Филиппин; другая вообще почти ничего не говорила, она просто озаряла нас своим присутствием, словно богиня, спустившаяся с небес и

принявшая человеческий облик, дабы остаться среди людей и благословить их серые будни своим божественным сиянием.

Уезжая на Филиппины в чине младшего капрала, Чарли был стройным, безусым юнцом. Восемь лет спустя, когда его комиссовали, он вернулся с

нашивками сержанта, весил четыреста фунтов и беспрестанно потел. Как сейчас, помню его подарок: шесть пуль дум-дум в голубом холщовом мешочке.

Он утверждал, что отнял их у одного из повстанцев Агинальдо: последнего обезглавили за то, что при нем оказались эти пули (которыми немцы

снабжали филиппинцев), насадили его голову на кол и выставили на всеобщее обозрение.

Назад Дальше