И как только избавился – тут тебе и крышка. Обязательно садишься в лужу, потому что в каких‑то вещах мы до смерти остаемся щенками, и, когда уходит от тебя это понимание, ты теряешь готовность к встрече с неожиданностью, которая берет тебя за шиворот и начинает тыкать носом в твою замечательную житейскую мудрость: «Ты же ведь больше не щенок? Ты же член клуба взрослых, опытных людей? Давай, давай, реши‑ка мои задачки!» Короче, я допустил ошибку. Или мы с Сашкой ее допустили. По виноват в ней больше был я, потому что я был опытнее, потому что я был меньше щенок. И много, очень много дней и ночей я исправлял свою ошибку, чтобы, поняв и исправив ее, решить свою проблему в целом и этим заплатить за гордое сознание, что я уже не щенок.
Я сказал Сашке:
– Хорошо, давай подождем до завтра. Если пассажир завтра не объявится…
– Да куда он денется! – резонно возразил Сашка. – Кроме того, завтра можно будет связаться с линейными отделами милиции. Кого ты сейчас, вечером, да еще в субботу, найдешь там?
– Завтра, между прочим, тоже нерабочий день – воскресенье, – напомнил я.
– Но ведь это будет день. День, понимаешь? Дежурные таи и в воскресенье есть наверняка! А сейчас ночь на дворе!
– Ладно, все равно мы с тобой за день сильно устали, ничего путного не придумаем. Оставь дежурному домашний телефон на случай, если новости будут, и пойдем спать.
На том и порешили.
Мы вышли из метро на Комсомольской. Площадь была залита пронзительным дымным светом ртутных фонарей, который, перемешиваясь с нервным мерцанием неоновых реклам, вспышками автомобильных огней, поднимался над городом, как извержение. Моросил холодный апрельский дождь, и мостовые тускло отсвечивали нефтяным блеском, а изо рта шел пар, который подолгу не хотел таять, и люди были похожи на рисунки в комиксах, когда разговор изображают такими исписанными клубочками пара, срывающимися с губ. И если бы мы с Сашкой записали слова на этих маленьких облачках, то все смогли бы прочитать, о чем мы с ним думаем. И хотя большинство людей в принципе не прочь узнать, о чем думают остальные, как раз на этой площади им меньше всего до этого дело. Эта площадь похожа на огромное сердце, которое мощно и ритмично выпускает и принимает через три вокзала бессчетное число пассажиров, заполняющих ее до предела. Я иногда с испугом думаю о том, как было бы страшно, если бы случилось что‑то фантастическое, и все пассажиры уехали бы, и больше поезда не пришли бы к платформам, и вся эта суета утихла, исчезло веселое напряжение перед дорогой, опустели перроны, залы ожидания и переходы, и, хотя я понимаю, что это чушь, чепуха, остаток какого‑то вздорного сна, я все равно пугаюсь, потому что пустой вокзал и заколоченный дом для меня всегда были символами смерти.
Из дверей метро слышался ровный утробный гул и толчками выходил теплый плотный воздух, пахнувший горячей резиной, и даже здесь был ощутим запах весны, который преследовал меня сегодня с утра и совсем исчез в прокуренном помещении милиции. Пахло землей, прошлогодней травой, тающим снегом, хвоей…
– Пошли ко мне? – предложил Сашка. – Поужинаем вместе, потреплемся, а захочешь – останешься ночевать.
Я покачал головой:
– Спасибо, не могу. У меня еще сегодня свидание. Вернее, визит в гости.
– Куда ты в одиннадцать часов поедешь? Знаю я твои визиты, – засмеялся Сашка. – Плюнь, завтра поедешь.
– Не могу. – упирался я, – тем более что мне не ехать, а идти. Тут рядом, пять минут. Я точно обещал.
Я смотрел Сашке вслед, на его прямую, твердую спину в узеньком коротком пальто – крепкий, спортивный мальчишка – и испытывал чувство обиды и досады, как ребенок, дважды отказавшийся за столом от любимого блюда, а теперь блюдо уже унесли на кухню и нельзя сказать: «Я передумал, дайте мне тоже кусочек» – потому что предлагали‑то от всего сердца, и никому не объяснишь, из‑за чего находит на тебя застенчивое упрямство, заставляющее говорить и делать глупости.
Хотя в глубине души я и сам понимал, что от того блюда, которого мне сейчас больше всего хотелось, которое мне так было нужно, не отрежешь кусочка на долю гостя.
А хотелось мне немного, всего капельку обычного обывательского покоя. Того самого, которого принято стыдиться, который презрительно называют «мещанским уютом», которого благополучные люди никогда не прощают житейским нескладехам. Того покоя, семейного счастья, что приходит вместе с жизненным становлением, незаметно сопутствует успехам, окружает удобной мебелью в своей квартире, предлагает вкусный ужин вместо докторской колбасы и еще позволяет иметь тапочки. Есть такие тапочки, мягкие, войлочные, цена четыре рубля, которые стоят под вешалкой и являются для меня символом жизненного спокойствия, благополучия и уверенности.
В общем, когда тебе тридцать лет и у тебя масса нерешенных жизненных и бытовых проблем, весна вызывает болезненно‑острое чувство грусти и активное отвращение к своей запущенной холостяцкой комнате в многолюдной коммунальной квартире.
Короче говоря, в этот весенний прохладный вечер или ночь, уж не знаю, как правильнее надо считать одиннадцать часов, охватило меня томительное чувство неприкаянности, пустоты и абсолютной ненужности никому на свете; и, пока я шагал через площадь, раздумывая, где бы поужинать, мне становилось все досаднее, что я отказался от Сашкиного предложения, и в душе росло какое‑то несправедливое ожесточение против ничего не подозревающих людей, сумевших устроить свою жизнь бесхлопотно и красиво. Я понимал неправедность своего гнева и вздорность своих глупых претензий и от этого злился больше всего на себя самого.
По путепроводу Окружной железной дороги, мягко погромыхивая, катился поезд Ленинград – Сухуми. В окнах, освещенных абажурчиками настольных ламп, были видны пассажиры в пижамах, папильотках, и все эти желтые, розовые и голубые купе отсюда, с мокрого тротуара, виделись прекрасными микромирами уюта, благополучия и душевного спокойствия. Я поднял воротник плаща и пошел к подъезду гостиницы «Ленинградская».
Народу в ресторане было не много, и я уселся у окна, рядом с огромной, просто ужасающей своими размерами вазой, вознесенной на подоконник, по‑видимому, подъемным краном. Официанта не было, и я пока занялся разглядыванием посетителей. Молодые люди ласково журчали с девушками о чем‑то неповторимом, уныло разжевывали свои шницели командированные, веселились на всю катушку компания иностранцев, судя по красным затылкам и огромному количеству пива – немцев. Они так дружно чокались и с таким аппетитом ели жареное мясо, что у меня начались голодные спазмы.
Пришел официант. Быстро записал заказ и спросил:
– Что пить будем?
В глазах у него была твердая решимость, как у опытных медсестер, которые уже привыкли к постоянным отказам больных пить совершенно необходимый для них рыбий жир, и сколько бы они сейчас ни откручивались, на этот раз помер не пройдет – выпьют как миленькие! Я понял, что и мне не миновать сегодня этой чаши в прямом смысле, и сказал трусливо: «Да коньячка граммчиков сто пятьдесят, пожалуй» – хотя пить совсем не хотелось.
Я смотрел на иностранцев и раздумывал, почему же не появился с заявлением о пропаже владелец чемодана. Интересно было бы знать, что он делает сейчас. Едет куда‑то из Москвы в поезде. Или, наоборот, приехал и, может быть, даже живет в этой гостинице и сидит пьет себе пиво вместе с этой компанией. Только вряд ли. Если бы он приехал, то уже обязательно хватился чемодана. Жалко, что Сашка задержал Батона перед вечером – даже позвонить было некуда… Очень есть хочется. Я неожиданно подумал, что Батон тоже голодный – его доставили в камеру предварительного заключения уже после раздачи ужина, – и почувствовал от этого какое‑то дурацкое злорадство. Нечего было воровать, а надо было заниматься каким‑нибудь тихим почтенным трудом, иметь семью и диетическое питание – у него от бурно прожитой жизни наверняка больные печень и желудок.